Прочитайте онлайн Открыватели | Глава вторая

Читать книгу Открыватели
3416+1444
  • Автор:
  • Язык: ru

Глава вторая

Дед засыпает перед зарей, зыбкий у него, туманный сон. Скребет он пятерней могучие плечи, выпирающие ребра, скрипит, кашляет. Я тесно прижимаюсь к деду, к его сухому горячему телу, и мне покойно, слышу я, как гулко в груди его бьется сердце.

Дед поздно, в самую темень, вернулся из лесу и залез на сеновал.

Выловил он теперь Никанора Пандина, что рубил, не стыдясь и никого не признавая, колхозную деляну. Валил Никанор столетние дубы, кряжистые и темнотелые, и насмехался над дедом, хвастал перед всеми на селе, что «у старого хрена нюх навовсе пропал. Его теперича лучше в конуре держать на веревке. Нерчинска обмануть — все одно что пескаря выловить». Так он изгалялся над дедом, поносил его скверным словом и скалил зубы.

Неслышно и сторожко бродил за ним дед, пока не поймал у поверженного дуба. Здесь же дед и высек Никанора его же собственной веревкой за бессонные свои ночи, за обиду, а когда тот стал чересчур бойко обороняться, дед всыпал ему. Никанор сдался, но пригрозил, что подаст на деда в суд. Тогда, чтобы вредитель не беспокоил его, дед связал Никанора туго по рукам и ногам, как младенца.

Никанор лежит рядом со мной, зарылся в сено и тихо непрестанно жужжит:

— Бесчеловечный ты человек, жестокий!.. Изверг ты, леший. Разве тебе столь прав дадено, чтобы рожу мою так скверно портить. К тому же ребра болят и по голове ты меня бил, а? Есть такая правда, скажи мне?

— Ежели ты не заглохнешь, — ворчит дед, — я тебе кляп. Кончай мне покой рушить!

На разные голоса всю ночь гундосил, хрипел и рычал Никанор и поносил руганью деда, потом стал умолять: «Отпусти к малым детушкам!» — но дед молча пнул его коленкой, и Никанор забылся.

Засыпает дед, всхрапывает. Раскинулся, распахнулся по духовитому сену. Правую руку отбросил, будто в замахе, ногу вытянул, но не ослабил, а оставил в упоре, крикни — вскочит.

Голова у него черная, вороного крыла волосы, жестковатые, только на лбу в колечки завивался чуб, а борода вся белая-белая, серебряная борода, без единого темного волоска. Нос прямой и короткий, ноздри шевелятся, вздрагивают во сне и мнутся в улыбке губы. Смуглый он весь, обугленный на солнце, сухой и горячий. Видно, здорово измотал его Никанор, оттого дед стонет и бормочет во сне, а ногу на упоре держит, и ему видятся непокойные сны, будто он еще в погоне.

Но деду не дают поспать. Я ладошку положил ему на сердце, и оно покойно так билось, гудело в груди, а потом будто прыгнуло вверх-вниз и задрожало. Потому что чуть свет, только что развиднелось, пастух погнал скотину, захлопал кнутом, и стадо, мыча, похрустывая копытами, парным облаком шумно прошло мимо, а бабка заскрипела калиткой. Погнала хворостиной Зорьку и Травку, а сосед наш Ягерь принялся отбивать косу, а тут и солнышко поднялось и погнало сон из села. Загомонили люди, кричат и смеются.

Часов в шесть, в самую сладкую пору сна, в мягкой теплыни утра вытащил сосед во двор жестяное ведро, пробует наклепать заплату. Из ведра вырывается дребезжащий гром.

Деда прямо подбрасывает с тулупа, и весь он горячий, встрепанный, кудрявый, запутанный во снах и в сене, в сползающих подштанниках, показывается в затемненном лазе сеновала, что поднимался над двором Ягеря.

— Ягерь! — рявкает дед. — Кончь!

— Так его перетак! — поддакивает и заскучавший Никанор. — Дай ему за музыку!

— Доброго дня вам, Захар Васильич! — поклонился, запел Ягерь — ранняя птичка…

Дед показывает ему круглый, беспощадный свой кулак.

— Ежели ты не замолкнешь, птишник…

— Понимаю, — быстро соглашается Ягерь, — очень понимаю. Вот… только ведерочко. Порыбалить хочу! Рыбки…

— Сгинь! — бросает ему дед и исчезает внезапно.

Повыше поднялось солнце, залило светом крышу, прокопалось лучом в дырку и, мигая, прыгнуло в глаза деду. Дед жмурится и хрипит. Борода у него задралась кверху, а губы шевелятся. Тоненькой соломинкой дотрагиваюсь до его ноздри — и та приподнимается, щупаю ухо — и то вздрагивает.

Левого уха у деда нет. Лишился он его, осталась лишь зарубочка, как сучок, да круглая дырка. Зато правое украшено тяжелой серьгой, а она, та серьга, как подкова; рассыпаны по ней звезды-клепки, и вспыхивают они лучиками на солнце. Об этой серьге-подкове дед рассказывал предание, как добыли и как владели ею деды-прадеды, что переходила она из уха в ухо и как получали ее самые отчаянные и крутые сыновья. Подкова в чеканке своей гляделась совсем не русской, а оставалась заморской, королевской, отнятой во время набега.

Соломкой можно залезть деду в рот, провести быстренько, будто муха пробежала по губам, и тогда дед вздрагивает целиком, всем телом и наотмашь бьет по назойливой насекомой.

— Так тебя перетак! — покойно басит Никанор. — Бей себе рожу, Нерчинск!

Потом звякнула щеколда, по двору пробежала мама, опаздывает она на работу. Хлопнула дверь, фыркнул конь, отец прыгнул в седло, и Буран враз, прямо от крыльца, взял в галоп.

Часов в семь опухший ото сна дед поднимается и стаскивает вниз Никанора, толстощекого, кудрявого дядю в сажень ростом. Никанор кулем лежит на земле, засупоненный веревкой по рукам и ногам. Лежит Никанор, помаргивает, поджидает деда, пока тот подпояшется, застегнет штаны и вдоволь наскребется по ребрам. Глазки у Никанора светлые-светлые, по-детски сонные, добрые и совсем не хитрые, и рот его толстогубый, мягкий и тоже добрый; голова большая, а шея бычья. Дед развязывает ему руки, распутывает веревку с ног, шумно зевает и жмурится. Хриповатым баском он приказывает: сей секунд, вихорем, умыться, прибраться, позавтракать и отправиться с ним в село, в правление.

— Там тебя посадят в подвал, пущай крысам — корм. Собрание соберут, и обчество тебя осудит всенародно. Мойся!

Никанор ощупал свои руки, потер те места, где веревка врезалась, пропечаталась, поднял их вверх, потом кинул в стороны, помотал ногами, упал на землю, кататься начал. А потом от радости, что на свободе, что такое легкое утро, начал бегать по двору, гоняться за клушкой. Схватил Никанор топор, грохнул по обрубку и враз развалил его надвое. И загоготал, здоровенный и рыжий. Выглянула бабка Дарья, перекрестилась и скрылась в доме.

Посреди двора, в тени под вишней, в ромашковой заросли, присел колодезный сруб. Смотрит из-под козырька, и покрыт он мхом. Все дни, какое бы ни было солнце, во мху проступали росинки тяжелым жемчугом. Над колодцем наклонился журавль — длинный гладкий шест с двумя колесами от плуга. Вода в колодце мягкая, легкая, стынут от нее зубы. Бабы деревенские набирают ее в бутылки вместо «святой» — не гниет вода. А у крыльца, среди вьюнка и мальвы, среди лозы и хмеля, на проволоке покачивается литой медный рукомойник с двумя носиками. Колышется рукомойник, отскакивает, осыпаются с него солнечные лучи, льется из носиков вода. Дед протягивает руки, и струйка, разбиваясь, исчезает в цветах.

— Добро! — крякает дед и стаскивает с себя рубаху. — Слей-ка мне на спину, милок! — Из ведра я обливаю деда. Опрокидываю одно, второе, третье. Никанор не успевает вытаскивать воду из колодца. Спина у деда подгорела на солнце, шелушится слегка, смуглая такая, бугристая. Правое плечо синевато режется швом, и на левом змеится шрам и заползает на грудь, а по спине рассыпаны дырки, бугорки, заплатки — дед весь истыканный, изрубцованный.

— Слей-ка еще маненько… — просит дед и фыркает, отплевывается, кряхтит и гогочет, трет себе грудь, и упруго скрипит у него кожа.

— Ты, Захар Васильич, окати-ка меня, — нагибается Никанор, и дед с шумом выливает на него ведро. Никанор тоненько, по-бабьи, вскрикивает. Дед опрокидывает второе. Никанор розовеет, будто просвечивает, через белую, молочную свою кожу.

— Вода у тебя — чистый лед — выстукивает зубами Никанор.

Во двор из дому давно уже вышла бабка Дарья, стоит она молчаливо, держит в руках полотенце и чистую рубаху.

— Доброго утра вам, Захар Васильевич!

— Будь здорова, Дарья Кирилловна! — и полотенцем насухо вытирает грудь и плечи.

— Доброго дня, Никанор! Заходите в избу, — приглашает бабка. — Выспался, Никанор?

Бабка догадывается, что Никанор здесь не по своей воле, но спрашивать деда не смеет — хмурый он, еще сонный.

В горнице прохладно, у бабки уже собран стол. У деда нет аппетита, он поел только шей да каши с салом, мяса да немного картошки, выпил бражки две кружки, вздохнул о чем-то грустно, погрыз луковку.

— Чарочку примешь ли? — затормошилась бабка. Дед кивнул. Бабка из-под печки, из тряпок достала бутыль, нацедила в кружки. — Приболел, что ли?

Самогонка тоже не развеселила деда.?

— Где внуки шастают?

— Отправила их к Анфисе. Приболела я тут, Захарушка. Все на работе, Василий только ночевать прибегает, Анна, та вовсе чуть свет на ферму. Все хозяйство рушится, Захарушка. Ты как в лес уйдешь и недели носу не кажешь!

— Говори мне по порядку, — буркнул дед.

— Помидору подняла, огурец в горечь пошел — воды ему мало, с табаком твоим замаялась. Цвет с него надо обирать. Ягнят и боровка холостить надо. Жеребенок совсем в руки не дается.

— Ты его кажный день купаешь, Петька? — спрашивает меня дед.

— Кажный! — отвечает бабка. — Только я смотрю — он шелудивый какой-то, не будет в нем масти. Плетень весь в дырьях, две курицы к Ягерю шмыгают и в ево гнездах несутся. Сторожила я, как Ягерь привадил их, а клянется, что курей наших глазом не видывал. И еще у меня ухваты все поломались.

Бабкин рассказ может растянуться до обеда — истосковалась она по деду.

— В понедельник вроде бы ничего громкого не было, если не считать, что Матрена Баскова ходила собирать за быка. Спивается вконец баба, Захарушка, кормит, сытится ее бык, одевает, так она пить зачала, будто всю жизнь жила в засухе. Совала ей яйца — не берет, села и требует: «Давай трояк». Этим-то быком, — тараторит дальше бабка, — она и мужика себе подманила, Проньку. Не лепилось у него ничего ни с какой бабой — все спускал дотла, а теперь!.. Теперь в новых штанах ходит. Бык-то ему и жилетку сшил… В среду гроза прошла стороной, край лишь Абдуловки задела, а у нас вон… пыль пылит. А в Абдуловке помидора вся полегла, а дождь так и хлестал, так хлестал, что промыл все гряды и рассаду капустную всю вывернул.

— Мою-то Любашу не видела, а? — интересуется Никанор.

— Любашу твою видала, стояла за ней в сельпе, спрашивала ее, где ты. Где Никанор, спрашиваю. А она, в платке-то новом, цветастом, розовом, глазки так опустила и говорит: «И где ему быть — на работе. Он у меня механик, все с железом да с железом»… Ты чего это, Никанор, в лесу с Захаром из железа мастерил?

— Вот тебе и магазин, — улыбается дед.

А бабка продолжает:

— В четверг Исхан мыло раздавал, собак опять собирал, все на Шарика ласково так поглядывал. Отдала ему все — калоши старые, шубы рваные, тряпье. Он, Захар Васильич, просил, чтоб ты ему топорище кленовое сделал, а сулил за то тебе пяток крючков на щуку дать…

— Налей-ка нам, — остановил ее дед.

— Сало-то съешь, Никанор? — спрашивает бабка. — Или яйцо?

— И сало съем, и яйцо давай. Може, в последний разочек. — А сам украдкой посматривает на деда. — В тюрьме-то, я слыхивал, даже мяса не дают, — поедает сало Никанор и, вытирая губы, стращает бабку: — Спать вот тютельку, с мышиный глазок.

— В тюрьме? — ужаснулась бабка.

— Вот теперь и буду страдать из-за него, — кивает Никанор на деда, наливает еще вина и продолжает стращать бабку и самого себя: — Там даже воды ключевой нету, а все теплая и тухлая. Живот с нее болит. И детей у меня к тому же пятеро. А я ведь, бабушка, — распустил губы Никанор, — вовсе туда не желаю идти. Никак я туда не хочу. А вот Захар Васильич… он желал бы!

Бабке так уж жалко Никанора — будут его теперь тухлой водой поить, что же это делается на свете, господи?

Дед будто водрузил себя за стол, сидит кряжисто, посапывает, хмурый он, колупает ногтем яйцо и во что-то вслушивается. Совсем он неразговорчивый и будто отрешенный от всего, что его окружает. Рассеянно вглядывается в бабку и словно удивляется, что видит меня.

— Никанор, — прокашлялся дед и поднял на него глубокие свои чернушке глаза. А в них такая тяжесть и грусть. — Скажи мне, Никанор, сколь цена человеческой жисти? Сколь, а?

Никанор перестал зевать, открыл рот, посмотрел на бабку, уперся взглядом в меня, осмотрел что-то во дворе и, приподняв брови, сказал:

— На то еще нужно поглядеть, Захар Васильич. Оно, может, и дорого, а может, и совсем… — и покраснел, закатился в кашле. Дед грохнул его по спине кулаком и спросил тихо:

— За что же ты, Никанор Пандин, стрелял в меня?

Широко распахнулись и остановились, враз застыли глаза Никанора, и весь он одеревенел, заморозился. Слышно стало, как ходики хрустнули колесиками — тук-тук… хрясть, ударило маятником в стену — тук-хрясть… тук… Муха запуталась в визге, воздух сгустился, сдвинулись стены, остановилось будто все и повисло на паутине. Пронзительно, тревожно, звеняще-холодно стало в горнице и душно… и так хочется заорать, чтобы обвалить, разрушить эту тишину, и боязно, что падет она громом.

— За что же ты хотел меня прикончить, Никанор? — тихо и укоризненно, будто самого себя, спрашивает дед.

Тут Никанор вскочил, зашелся криком, замахал руками, замотал головой, задвигался всем телом, но ничего не разобрать в бессвязных словах, в смятом крике, что рвался из него.

— Захар… Захар Васильич?! — выкрикнул Никанор, выдохнул жарко, со слезами, с болью. — Што ты? — прошептал он растерянно. — За что ты меня, а? — задвигал руками слепо, хватая деда за плечи. — Што ты надумал, старый? Ну, как так можно, а? — поворачивается он к бабке.

Но у Дарьи окаменело лицо — потемнело иконно, неумолимо оно и жестоко. Бабка молчит, и глаза ее стали льдисто-холодными.

— Петь! Петь-ка! — кричит мне Никанор. — А? Что вы надумали, люди добрые!

— Сядь! Не мельтеши, — тихо попросил дед, указал место рядом с собой, устало откинул чуб со лба. — Плесни-ка нам, Даша!

Никанор уронил руки на стол. Лежали они на белой, в цветах алых скатерти красными клешнями. Мяли цветы эти руки в тугих венах, будто кирпичи в трещинах перекаленные, тяжело придавили стол, лежали они, неудобные, неразгибаемые, с толстыми пальцами.

— И винтовки, обреза у тебя, стало быть, нету, Никанор? — опять осторожно спрашивает дед.

Никанор тихо плачет. Лицо его размякло, вспухло. Глаз почти что не видно, а с редких белесых ресниц скатываются слезы-градины. Он крепко жмурит глаза, мотает головой, крякает, но не может унять плача.

— Ладно… ну, тихо ты… тихо. Дарья, дай ему утиральник. Вот так. Ишо вытрись. Значит, тебя я уже настигал у Змеиного брода, помнишь? Крикнул тебе: «Не беги, Никанор!» Ты обернулся, разорвал кусты и исчез.

— Змеиный брод? — удивился Никанор и вытаращил глазки. — Нет, Захар Васильич, я пропустил тебя у Крутища. Отвернул я там в балку, а когда поднимался на шихан, в дубняке понове уперся на тебя.

— Как, ты не был у Змеиного? — рассердился дед. — Ответь! Пробег ты мимо Крутища, около родника остановился, испил воды и попер в гору. Там, у ключа, след есть — как ты на землю падал, от пальцев и от живота. Так было?

— Не пробегал я у ключа, не пробегал. Помнится, еще от жару запалился, во рту иссохло, аж язык вспух…

— Как же… как?! — заторопился дед, заскрипел, заерзал на лавке. — Из-за дуба, у коего молнией голову сняло, кто в меня пальнул? Кто дважды в меня из обреза шарахнул?

— Паль-ну-ли?! — тихо протянул Никанор. — Вот клянусь тебе матерью своей, детьми клянусь, Захар Васильич! Перескажу тебе весь мой: путь…

Никанор поведал о том, как кружил, как прятался, где выжидал и, думая, что запутал деда, свалил дуб. Дед слушает внимательно. Изредка вскидывает брови и впивается в Никанора взглядом.

Выслушал и задумался.

— Тогда кто? Тогда за что? Как так — бёг за Никанором, а стрелил кто-то другой? Могет такое быть?

— Не держи ты на меня зло, — просит Никанор, а дед будто не слышит, погрузился в память свою. Ведь уже было такое, только не помню я всего, шел мне четвертый год.

При организации колхоза деда поставили кладовщиком, а заодно и сторожем. Дед вставал в темноте и, зарядив ружье, уходил в ночь, туда, где чернели колхозные амбары. Одну из октябрьских ночей разорвал нечеловеческий крик, затем раздался выстрел, другой.

А через час прибрел дед. Это тогда ему отрезали ухо. Нож полоснул вскользь и отхватил, по словам деда, «лишнюю кожу». Он молча громоздился за столом, и голова его была обернута тряпьем. Разъяренной кошкой металась бабка, жалобно причитала она над дедом, взывала к богам и осыпала проклятьями лиходеев.

— Милай… Захарушка, милай мой, — кричала бабка. — Не молчи… не молчи, прошу… Скажи мне, кто они, я их на куски растерзаю. Господи, да пусть я сгорю в вечном огне, ежели душегубцев не достану.

— Да не ушли они, Даша! — буркнул дед. — Нету их, — и поник головой.

— Нету?! — прошептала она. Застыла бабка на коленях перед образами, неслышно бормоча свои молитвы-заклятья.

А утром, вместе с ветерком, промчалась весть. У колхозных амбаров — два трупа, продырявленные жаканом. Рядом с ними — бачок с керосином, нож-бритва, и в сторону откинут обрез.

Село несколько дней жило в притихшей тревоге, в затаившемся и пугающем молчании. Только старухи, как мыши, шмыгали из дома в дом, шурша новостями: «Ох ты, господи!»

Дедок не пускал тогда меня на улицу.

— Знаешь, какое дело, — гладя мою голову, хрипел он. — Пойдем-ка со мною… в лес. Проверим силки… Последних птах послушаем. Лес умирает в печали… но все равно не как люди. Человек многое уносит с собой.

В лесу тихо, лишь редкий посвист птиц и пустота.

— Оно конечно, — бормочет дед и спотыкается о трухлявые пеньки. — Оно конечно, ежели бы в бою — то одно. А ежели?.. Да! Ну, уха, стало быть, все одно нет!

Стреляли в деда еще через год… Били во тьме, когда он возвращался с покоса, но те времена прошли. Кто же затаился, кто так долго, по капле копил злобу, хранил ее, кто?

— Ты не имей на меня зла, Захар Васильич, — снова просит Никанор. — Найду я того, кто пальнул в тебя. Найду!