Прочитайте онлайн Открыватели | Глава первая

Читать книгу Открыватели
3416+1461
  • Автор:
  • Язык: ru

Глава первая

Село мое остается вечным среди покоя полей и привычным, как хлеба, как дуплистые ветлы над омутами реки. С востока его берегут курганы и обрывистые меловые берега речушки, а с запада — заросшие дубняком шиханы. В село врываются суховеи, гонят перед собой перекати-поле, и никнут тогда травы, горчит полынь и пылит обожженная земля. Над селом куражились грозы и метели, тихо-тихо затухая, проползали осени и пуржили зимы, распускались весны, а под июльскими закатами наливались хлеба. Тихо, со вздохом, без проклятий уходила старость, горласто рождались дети — все было и остается нерушимо обычным, как день после ночи.

Необычными были дороги. Они откуда-то, из далекой дали, клубясь, врывались в село, раздвигали дома, выстраивая их в улицы, и просторные, под солнцем и ветром высветленные и свободные, уводили куда-то, в другую, еще более дальнюю даль, манящую своей недоступностью.

Дед мой, будто наткнувшись на невидимое, иногда подолгу вглядывался в дорогу. Дед смотрел, как дорога уходит в степь, вдыхал диковатый полынный запах, и ноздри его раздувались, а бабка чуть грустно всматривалась в лес, в зарастающие Тропы и выпрямлялась. Каждый видел свое, одному ему ведомое.

…А в меня вселилось и зазвенело лето. Я долго ждал его, дыша в заиндевевшее оконце.

Зазвенело и расплескалось лето… Я падаю в спутанные травы, мну их босыми ногами, а надо мною солнце, огромное, словно мир, а в глубинах неба кружит и кружит беркут, бросает к земле свой клекот. И осыпаются росы и звезды, вздыхает грозами земля, и полыхают в небе зарницы, светлые воробьиные ночи. Из-за реки, из лугов раздастся вдруг пронзительный крик жеребенка. Грохнут копыта в обожженную землю, и потянет тебя в закат тревожный зов перепела, грустный вечерний крик. А из тальников, из степных балок донесется к тебе дикий голос волка. Летом волк бросает и небо древнюю песнь степей. Летом, в ветре и солнце, мне кажется, я чую, как с гулом вращается Земля, как гудит она, переполненная доброй тяжестью, и как она близка мне, и с ней все дружат на равных и заботятся о ней, и лишь зимой каждый из нас идет, наперекор Земле, силится бороться, не всегда одолевая.

Просто я люблю лето, заросшее лопухом, в тяжелых ветвях яблонь, в гудении шмеля, когда в росное утро звенит сенокос, а вдоль тропки прорастает тишина, когда вечерами из пыльного дня возвращается стадо, неся на рогах чуть поблескивающий месяц. Легко нам летом и полно и радостно ото всего: тявкают щенки, мычат курчавые телята, вырастает трава, и все белым-бело от яблонева цвета. Лето… И мне повезло, что оно мое и оно может жить во мне, дрожать и клубиться нею осень и зиму, не потеряв запахов, не истратив тепла, не угасив голоса.

Все у меня есть: старинный дом и сад, мать и отец, бабка Дарья, сестры, много-много дядек и теток, на есть у меня мой дед Захар, без которого я тоскую, кому приношу горе и радость.

День подходит из степей, неярким рассветом прорезая дремоту, будто приподнимаясь на цыпочки, рождается там, в вершинах скифских курганов, еще теплых ото сна и влажных. Луна, поспевшая и медовая, почти притрагивается к ковылям, плывет по их гривам в безветренную тишь, в хрупкое похрустывание кузнечиков, и призрачный свет ее обмывает курганы, но рассеивается и не трогает низин, где настаивается туман.

До леса версты три. Нужно пробежать степь и светлый меловой склон, на котором поднимается молодой дубняк, и долго взбираться на тягучий шихан, где вот-вот начнут просыпаться птицы. Луна теряет свою медовость, вытаивает до узкого серпа, и вместе с ней вытаивают звезды, а из глуби тумана, пофыркивая, выплывают кони, а туман клубится, стекая с гладких и гибких спин, будто литых из железа и бронзы, и тела их могучи и дымятся розовеющим и теплым паром, что поднимается от земли к солнцу.

Колыхнулся туман над степью. Мягко фыркнул конь.

— Эгей-гей… Стой-кось… дядя!

Надвигается кто-то на меня из тумана, гребя руками, будто выходя из омута на отмель, громоздкий и неуклюжий, но Шарик не подал голоса и не замедлил неторопливой рысцы.

— Табачку нету ли, дядя?

Тень наплывает все ближе, распластанная, кособокая и длиннорукая, и вот она пала под ноги, взгорбилась и враз присела, не успев напугать.

На высветленный бугорок, пыхтя, взобрался совсем маленький пастушонок, заспанный и конопатый, в рваной теплой шапке, уши у которой задрались лопухами кверху. У ног его клубилась собачонка, такая же курносая и вислоухая. Я, наверное, тоже показался ему огромным, и Шарик увиделся лошадью, так что Митяй уже вблизи непроснувшимся голосом хрипнул:

— Ух ты, мама родная, привиделось чего… Ты куда двигаешь, Петя-Петушок? К деду, что ли?

Табачок оказался в кисете, едко-зеленый пахучий самосад, и Митяй слюнявил бумажонку, взахлеб шмыгал носом и горячим красным языком долго клеил цигарку, и руки его, в цыпках, торопились.

Цигарка слепилась пузатенькая, и Митяй жадно затягивается, прикрывает глаза и раскидывает ноги, а табак взрывается там, в его тонкокостной груди, и от кашля дергается стеблистая шея.

— На-кось, курни! — протягивает Митяй замусоленную цигарку.

— Нет, — отвечаю ему, — не уважаю.

— Не уважаешь? — широко распахнул глаза Митяй, зеленые и хитрые. — Пескарь ты ишо. Курево — работе подмога! — повторил он чьи-то слова. Глаза его сузились, и стал он весь рыжий-рыжий и горячий, когда увидал в моем кулаке влажного от росы лягушонка.

— Глянь-кось, — зовет Митяй и достает из кармана банку из-под чая, а там, на зеркальном гладком дне, бронзовеет и отливает радугой могучий жук-носорог. Будто в кольчуге он, медленно перебирает лапками, жестко царапая по коробушке.

— Рог у него один, — прокашлял пастушонок, — меж глаз. Единорог он. Мена, а?

— За лягушонка?

— Нет, — улыбается Митяй, — с придачей. Единорог он, видишь?

За единорога Митяй выменял у меня две щепотки табаку, пирожок и лягушонка, изумрудно-зеленого и пучеглазого, с желтым ободком у глаз. Жаль мне его, ведь никто не знает, в какой лягве таится царевна.

— Може, это тоже не жук, — угадал Митяй и сплюнул от самосадной горечи, — какой-нибудь королевич, а? К чему он такой рог носит, скажи? А рог к тому, что он им землю роет, чего-то ищет. Знамо дело — чего? Клад… Сколько здесь кладов закопано, знаешь? — и повел рукой вокруг себя.

Над курганами поднимался пар, потемнели сочные, влажные травы, а из лесу закуковала, заторопилась кукушка, бросила свой зов над шиханом, в разгорающийся день.

— Кудеяры клады захоронили. Мне бабка все места приметами обозначила, — сообщил Митяй.

— А мне деда Кудеяров колодезь показывал, — похвастался я, но Митяй будто не слыхал. — Кудеяров колодезь! — крикнул я и заторопился, боясь позабыть. — Он на коне с Лоховой горы сиганул, когда генералы за ним гнались. Земля дрогнула, расступилась, и ушел он вместе с конем в землю-матушку. А счас колодезь там как след.

Собирались у деда дружки-старички, кадили цигарками за бражкой, небылицы всякие переплетали. Одни говорили, что кудеяры-то, «кудь» — племя, народ такой волшебный, «кудесный» был, да вышел весь, вымер. Другие поперек отвечали: «Неправда ваша! Небыль это! Прабабки моей бабка Кудеяра того видывала прямо в упор, понял?! Саженного росту, смугл лицом, но глаз имел светлый. И было у него на руке по шести пальцев — во! Силу каку имел, понял?» Всякое говорили дружки-старички, а дедов друг, Антошкин, ответствовал так:

— Курганы могет только племя, народ насыпать, в славе своей али в горе. А клады находят, право дело. Только клады-то из утвари ихней, из сбруи, из струмента, коим жизнь свою берегли. Кто знает, кудеяры они, али другие печенеги, аль татарские мамаи, — никто! Только знамо всем, что земля наша древнее древнего, и прошло по ней много-многово всякого люда из жизни во тьму, что теперь не узнать — откудова есть и пошел наш корень. И мог быть самоличным Кудеяр — кажный народ своего кудесника нарождает.

Говорю я это Митяю, что от дедов слышал, а Митяй смеется, щерится во весь рот.

— Ну… пошел я, — тихо говорю Митяю, — солнце во-он как высоко.

И я пошел. Прошел низинку, поднялся на шихан, пересек орешник, напился из ключа и вошел в тенистый лес. Дорожка привела к деду.

Дед срубил избу в лесу, за Орловым Гнездом, в Берендеевых кручах, у края Ягодной поляны. На севере крутогрудо навстречу ветрам поднимался шихан — Дева-Гора в непролазной, перепутанной чащобе терновника, барынь-ягоды и вишни.

Орлово Гнездо — это холодно вскипающий ключ, что отодвигает маленькие камешки и зябко, прозрачно вздрагивает в смородинных кустах и рождает истоки Малой Медведицы. Их много здесь, крохотных, тридцать три, а может быть, по тридцать три раза тридцать развеселых кипящих ключиков, и они заполнили собой низину. Зимой над ними, над ветлами и ольхой клубился пар, и раньше всего здесь, на Орловом Гнезде, расцветает орешник, золотя пыльцой синеватый снег.

Громадная у деда изба — избища, не видно, что прячется в углах, сруб дубовый, вековой. Дикий хмель, нависает над окошком, цепляется за стены и прыгает на крышу. В хмель заплетается вьюнок, гудит там пчела, и свешиваются черные мелкие виноградинки. И стоит та изба на светлом согретом пригорке, под рябинами и старой грушей, а на широком дворе пофыркивает лошадь и взбрыкиваем жеребенок; неподалеку приподнялись ульи, и в клевере, в душице, в густых малинниках купаются пчелы.

Дед никогда не запирает дверь, она откинута настежь, и запахи леса наполняют избу, посреди которой дед сложил печь, широкую — хоть на телеге заезжай, сложил из камня-дикаря, что был разбросан по лесу с допотопных времен.

Вечерами дед Захар редко зажигает лампу. Перед избой он разводит костер, прикидывая туда мелкие чурочки искромсанного корня; те обугливаются и долго дышат жаром в темноту. На костре дед готовит в глиняном горшке кашу-полевуху из пшена и картошки.

— Ужинать, — тихо зовет дед, и мы усаживаемся вкруг костра на теплую, неостывшую землю. Пар валит из горшка, но в деревянной ложке каша-то не больно горяча, знай поддувай слегка.

А потом, опять же не заходя в дом, пьем чай из самовара. Дед пьет его долго, истово, порой сбрасывая с себя рубаху, оставаясь в исподнем. Из-под пепла мигают угольки, выпрыгивая лучиком, искоркой, тьма становится плотнее и будто прикасается к тебе, под крыльцом принимается скрипеть-похрустывать сверчок. А лес и не думает засыпать. В его глубине рождаются неясные, настороженные шорохи, они просачиваются к нам, к костру. Треснет кора, обломится сучок, зашуршит в листве жучок, прогудит, падая в траву, вскрикнет но сне птица, и так всю ночь, до первой капли рассвета, до светлого пятнышка утра.

Лес все время жил, но не как люди, он будто не уставал, не отдыхал и не засыпал, он все время полон — или зеленью, плодами, ягодой и желудем, или цветом, открывающимся листом, или снегом в метельные зимы и даже ветром, гулом ветра. Он наполняется светом и тенью, солнцем и луной, змеиным шипением и пронизывается птичьей песней. Живой он, конечно, живой.

К ночи налетел ветер, качнул вершины, упал на осинник и загудел лес. Из самых глубин гула, из самой чащобы глухо ударило по стволу. Дед приподнял голову, повернул туда-сюда, вслушался. Вновь ветер принес удар, гулкий и тяжелый, но уже с другой стороны. Потом удары стали четко различимыми, равномерными, как биение сердца.

— Раз… два… три… бум, раз… два… три… бум!

— Не боится ведь, а? — удивленно протянул дед. — Ведь не боится!..

Ночь словно загустела и, оживая в ветре, окружила избу, заворочалась в скрипе в шорохе веток, и кажется, что она заполнила все — проникла в гнезда, в дупла, в пустые стебли трав.

А дед все вслушивается в лес, поднимается, снимает со стены свернутую веревку и ныряет в ночь. Долго я жду его, а до меня все доносятся, доплывают по ветру удары, и они становятся все чаще, дробней, но уже не гулкими, а врезаются, секут, будто тонут в мякоти дерева, и то поглощает их, готовое свалиться. Скрип и тупой удар оземь — пала стволина. Никого не нашел в ту ночь дед, и во вторую ночь падали дубы, и только к исходу третьего дня дед привел в село Никанора.