Прочитайте онлайн Представление должно продолжаться | Глава 16,В которой творческая интеллигенция определяется, как может, монашке требуется оружие, а тетушка Катарина неожиданно обретает личную жизнь.

Читать книгу Представление должно продолжаться
3918+3384
  • Автор:

Глава 16,

В которой творческая интеллигенция определяется, как может, монашке требуется оружие, а тетушка Катарина неожиданно обретает личную жизнь.

Телефон зазвонил неожиданно – до того три дня молчал, да так окончательно, словно вся телефония разом утонула в темных водах Маркизовой лужи. Такое время – чтобы сообщаться с другими, подобными себе, впору, как в древности, разводить на возвышенностях сигнальные костры. Одна беда, Петербург – плоский город, на болоте выстроен и возвышенностей в нем нет. Разве что в области духа. Но, как уже говорилось, нынче такое время…

Звонила Зинаида Гиппиус, поэтесса, жена философа Дмитрия Мережковского, многолетняя держательница не то поэтического салона, не то городского монастырика. Говорила сбивчиво, взволнованно, телеграфным стилем:

– Макс, мы все решили… Я не называю фамилий, вы и так можете судить, не ошибетесь нимало. Будет единственно правильно… Ведь большевики не закрыли «Мысль»? За этим не станет, я понимаю не хуже вас, но пока… Мы, интеллигенция антибольшевистская (а другой ведь, положа руку на сердце, сейчас и нет), должны высказаться, любой ценой исполнить долг… Это будет, может быть, последний номер, но это будет знак всем… быть может, потомкам нашим, ободряющая рука, протянутая из разверстой могилы… Уже есть тексты, и еще пишутся. Дмитрий Сергеевич заканчивает… Когда вы придете к нам, чтобы все обговорить? У нас есть по случаю настоящий, не морковный чай… Мне самой смешно, чем я вас соблазняю… Было бы смешно, коли не было б так страшно и скучно… Вы можете поверить? – посреди всех этих событий («мирового масштаба» – как выражаются большевики) мне бывает смертельно скучно, как будто все остановилось, прошлое сомкнулось с будущим, а настоящее исчезло вовсе… Нельзя этому поддаваться, я понимаю отчетливо, мы все, способные мыслить и говорить, должны… Макс, так когда нам вас ждать? Сегодня? Или уже завтра? Тогда лучше с утра…

Пауза повисла между собеседниками в потрескивающем эфире.

– Так я жду вас! Мы с Дмитрием Сергеевичем ждем, – первой смалодушничала женщина и быстро повесила трубку.

Максимилиан сел за стол и молча смотрел перед собой. На столе лежали раскрытая книга, ручка и лист бумаги. Стояли чернильница и почти пустой стакан с остатками какой-то бурой жидкости. Обманчиво мирная картина. Под окнами протарахтел автомобиль. Откуда-то приглушенно слышны выстрелы. В комнате так холодно, что когда пытаешься писать, замерзают и отказываются сгибаться пальцы.

Телефон снова звякнул раз, другой, потом, словно очнувшись, зазвонил отчетливо и полнозвучно.

Максимилиан помедлил, потом все-таки встал, сознательным усилием протянул руку и взял трубку. Ему было нечего сказать ей.

Голос в трубке оказался мужским.

– Лиховцев? Максимилиан Антонович? Вас беспокоят из Нароблсовкульткомпросвета. Я – секретарь президиума Козлов, мне поручили оповестить товарищей поэтов. Завтра в три часа дня в мы собираем петроградскую творческую интеллигенцию в актовом зале Художественного театра. Товарищи Блок и Мейерхольд уже обещались прийти. Так что ждем вас, товарищ Лиховцев. Будет чай с пирожками…

Положив трубку, Макс сжал голову руками и застонал вслух.

Поднял глаза и увидел себя в пыльном зеркале – словно из стрельчатого окна смотрит чужой человек. На плечах, для тепла – два пледа, один поверх другого. Припухшие, почти раскосые глаза, стоящие дыбом волосы, плотно сжатые узкие губы, на серой щеке – мазок холодной сажи. Кочевник? Гунн?

Подошел к кушетке, наклонился, сунул руку и извлек из-под нее запыленную бутылку с ханжой, спрятанную «на всякий случай». Взвесил ее на руке, прикинул и решил, что случай именно настал. Присел к столу, вывинтил пробку и стал пить осторожными глотками, занюхивая рукавом и время от времени экономно заедая жесткой полоской воблы – чтобы не вытошнило и не пропало добро. Когда бутылка опустела, еще долго сидел за столом, уронив голову на руки. Потом неживым кулем свалился под стол.

На следующий день Зинаида Васильевна мерила промерзшую гостиную шагами длинных, узких ног и роняла отрывистые, холодные как капли осеннего дождя слова.

– Долг… Россия страдает… Неизбежная гибель…

Крошечный Мережковский в теплых шлепанцах сидел на диванчике и кивал головой.

В Художественном театре стыл пустой актовый зал. Пришло семь человек, которые все уместились на одном диване.

Говорили приглушенно, эхо давило и пугало.

– Новая Россия… Вечное искусство… Возрождение… Долг…

В буржуйке ярко пылали расщепленная штакетина от забора и обломки стула. Золотился дым сигареты. Жаннет Гусарова сидела в кресле и качала ногой в такт размеренному движению пламени.

– Мы все испугались и ушли, даже убежали со сцены посередине действия, не дождавшись развязки или хотя бы антракта, – негромко сказал Арсений Троицкий. – Нас спрашивали много раз, а мы так и не дали ответа. Революционная публика нам этого не простит. Нас просто спишут, уже списали со счетов истории. Пустят в расход, как теперь говорят, и это по-своему будет даже справедливо, потому что за неимением ответа от европейски образованных классов он теперь уже получен совсем с другой стороны. Со стороны дикой азиатчины в нас, татарского, степного, жестокого прищура нашей крови и истории. Все западное, цивилизованное ныне яростно отторгается массами…

– Цивилизованное? – Жаннет медленно потянулась. – Арсений, а ты не забыл о войне? Мне кажется, Россия еще до революции насытилась вполне контактами с Западом. Она стремилась к сближению с ним несколько столетий, со времен Петра. Но в огне всеобщей войны западный гуманизм потерял свое лицо, а его энергия и хватка свелась лишь к эффективности убивать. Неудивительно, что опыт войны вызвал такое ожесточение ко всему западному. Это естественная реакция фактически изнасилованного союзниками народа. Вспомни еще, что в этой войне у России не было никаких своих целей и интересов, а число жертв измеряется миллионами…

– Но ведь нынче действительно рушится все, что по кирпичику выстраивалось лучшими людьми России на протяжении столетий… Я – ладно… Я немолод годами и уж вовсе стар душой. Но Лиховцев…

– А он вообще не для этого приспособлен, – возразила Жаннет.

– Но для чего же, позволь узнать? – брюзгливо осведомился Арсений. – Мне казалось, дело Лиховцева как раз – говорить вслух, писать и издавать…

– Он всегда был вхож в иные приделы. В момент, когда в огромных массах людей рухнула не только религия, но и вера, его дело – молиться на поле боя. О прозрении живых и прощении павших…

Некоторое время оба молчали. Слышно было, как в буржуйке потрескивают угольки. Потом Троицкий тихо спросил:

– Жаннет… Скажи мне честно, Жаннет, я очень постарел?

– Мы все постарели, – ответила женщина. – И с этим ничего не поделаешь.

Обхватила плечи руками и уставилась в красное окошко буржуйки, где как раз догорал золоченый подлокотник в стиле рококо.

* * *

В тех кварталах, где планировались обыски, электричество не отключали на ночь. Обыватели знали об этом и часто не ложились спать, ожидая прихода незваных гостей. Никто не мог толком понять, чего они ищут, и согласно-бессильно считали это просто одним из актов устрашения и деморализации «буржуазного элемента», изобретенных новым режимом.

Дом Гвиечелли был уже заселен красноармейцами и семьями рабочих с фабричных окраин. В небольшой двухкомнатной квартирке под самой крышей ютилась тетушка Катарина со старой нянькой и маленькой девочкой, которая приходилась ей непонятно кем (Катарина знала пять языков, включая древнегреческий, но плохо говорила и совсем не умела писать по-русски, а члены домового комитета не говорили ни на каком другом – поэтому они не смогли даже толком заполнить документы.). Раньше в квартирке жила прачка с двумя дочерьми, которые тоже служили в доме, – нынче все трое уехали в деревню. После бегства всей семьи Гвиечелли и заселения дома у Катарины осталось очень много вещей, теперь она потихоньку носила их на Сухаревку и продавала. Аморе была нетребовательна к еде, ела совсем мало и они не голодали. Дрова тоже были, их привозили на грузовиках для пролетарского элемента, населяющего дом. Домовой комитет помог Катарине установить купленную буржуйку и разрешил за вполне умеренную плату брать четыре полена в день. Каждое утро Катарина по одному носила их по лестнице на шестой этаж. Аморе поправилась и чувствовала себя вполне сносно. Едва ли не впервые в жизни бездетная старая дева почувствовала, что от нее что-то зависит. С присущим всем Гвиечелли художественным вкусом она обставила маленькую квартирку и содержала ее в образцовой чистоте. Тщательно продумывала, в чем пойдет и как причешется для похода на рынок и в домовой комитет. Похудела, помолодела, в меру пользовалась пудрой и румянами (все это осталось от бежавших родственников в явном избытке). Снова, как в далекой юности, душилась любимыми духами «Белая сирень» – по капельке за каждое ушко и еще одна – между грудями, еще вполне белыми и налитыми. Каждый день нагревала на дворце буржуйки щипцы и завивала симпатичные кудельки надо лбом и за ушами. С давно забытым удовольствием смотрелась в небольшое настенное зеркало и легко вспоминала юную, пухленькую и смешливую итальяночку Катарину. Каждый вечер сама упражнялась на пианино, аккомпанировала скрипке Аморе, пела с девочкой дуэтом итальянские арии. Иногда пели втроем со Степанидой – тягучие и тоскливые русские песни, в которых Катарине чудились жуткие просторы и глубины, такие же, как в русских бесконечных дорогах и в русской, темной и непонятной, душе. После таких песен хорошо было плакать, обнявшись, или слушать, как отрешенно, глядя в окно на крыши и темное небо, играет на скрипке Аморе. Жизнь, вопреки всему, казалась Катарине полнее прежнего. О том, что будет, когда кончатся вещи на продажу, она старалась не думать.

Единственную непролетарскую квартиру в доме номер сорок шесть оставили напоследок. Обыскивающих было трое. Баба в платке терла глаза кулаком и зевала – устала на работе. Пойди обойди почти полсотни квартир за ночь! У главного малого средних лет на желтушном лице бегали крошечные глазки. Третий – длинноволосый молодой человек в кожаной куртке и высоких сапогах – смотрел мутно и отчужденно.

– Чего вы хотите в нас искать? – простодушно спросила Катарина.

Испуганной вторжением чужих вооруженных людей Степаниде она велела ни в коем случае не выпускать Аморе из постели. Удивительно, но старая служанка, всегда обладавшая поперечным нравом и не трусившая спорить с хозяевами, когда они были в силе, теперь полностью подчинилась Катарине, которую прежде как будто и в грош не ставила.

– Оружие, деньги, контрреволюционная литература, – заученно объяснил главный.

– Мы это нет, не иметь, – улыбнулась Катарина.

– Проверим!

Пока проснувшаяся из интереса баба рылась в ящиках комода и с чувственным любопытством пропускала сквозь грубые пальцы тончайшее венецианское кружево, самый молодой член группы внезапно пошатнулся и, закатив глаза, сполз по стене. В углах его синеватых губ выступила пена.

– Что у вас он?! – ахнула Катарина.

– Должно быть, тиф где-то подхватил… – главный попятился к двери. – Пошли-ка отсюда, Алена, пока не заразились…

– А как же он, ваш камерад? – удивилась Катарина.

– Мы потом это… товарищей пришлем… или уж вы сами его… это… в больницу отправьте…

Баба, как будто невзначай, опустила себе в карман кружевной воротничок и запахнула платок:

– Ну ладно, прощевайте покуда…

Вдвоем Степанида и Катарина уложили молодого человека на узкой кушетке в большей комнате и напоили его морковным чаем с капелькой молока. Он был как будто в сознании, но на вопросы не отвечал. Ни одна из женщин не знала, как именно заражаются тифом, поэтому после окончания ухода за больным Степанида, ковыляя на распухших ногах, спустилась во двор и тщательно вымыла у колонки лицо и руки (было уже два часа ночи, а водопровод работал только три часа в день, по утрам. Напор воды доходил лишь до четвертого этажа. Впрочем, живущие на четвертом этаже семьи всегда разрешали жильцам пятого и шестого этажа налить из крана ведро или даже два). Потом нянька повязала чистый передник и пошла ночевать в каморку к Аморе. Сама Катарина переоделась за ширмой в ночное, устроилась на высокой кровати в одной комнате с больным и тут же заснула – с устатку и от пережитого волнения.

Проснулась женщина оттого, что задыхалась. Ее рот закрывала широкая, но не слишком грубая ладонь, сверху навалилось тяжелое тело.

От неожиданности Катарина забыла, что можно дышать носом и захрипела. Хватка ослабла.

– Вы теперь будете меня убивать? – несколько раз судорожно вздохнув, прошептала женщина, больше всего боясь разбудить и испугать Аморе. – Но почему?! Мы хотели делать лечить вас…

– Да не собираюсь я вас убивать! – буркнул бывший больной, по-видимому за прошедшее время вполне оправившийся.

Все последовавшее оказалось для сорокавосьмилетней Катарины полной неожиданностью. Особенно поразила ее чувствительность собственных грудей – до этого они казались ей в ее обстоятельствах органом вполне бесполезным. А вот подишь ты!

Проснувшаяся Степанида стояла за дверью с массивным бронзовым подсвечником, ожидая сигнала от Катарины и морально вполне готовая к убийству. Когда за окном окончательно рассвело, а сигнал так и не поступил, Степанида поставила подсвечник на место, высадила полусонную Аморе на горшок, потом подхватила ее подмышку и отправилась вместе с ней в кровать – досыпать.

Утром все вместе пили морковный чай с сахарином из фарфоровых чашек. Серебряные ложечки позвякивали в такт.

– Вы можете теперь сообщить на меня в Чеку, – мрачно сказал Катарине молодой человек, который, садясь за стол, все-таки представился: Федор. – Служанка ваша будет свидетельствовать, и меня, скорее всего, расстреляют. У нас с этим строго.

– Мио Дио, Теодор, да зачем же я буду делать так?! – вплеснула руками Катарина. – Я совсем не хочу, чтобы тебя стреляли.

– Может, оно бы и к лучшему вышло, – угрюмо заметил Федор. – Если самому на себя руки наложить, так это грех будет без покаяния, а коли так…

– Да ты, никак, большевик, а в Бога веришь? – усмехнулась Степанида.

– Мой отец – дьякон, а сам я в семинарии учился, – объяснил Федор. – Но меня оттуда после выгнали, как будто по болезни, а в самом деле за нелегальную литературу…

– А что ж у тебя за болезнь такая? Твои-то вчерась подумали, что ты – тифозный…

– Не знаю я. Находит на меня что-то. Самое поганое, что я в это время не вовсе соображение теряю и бревном лежу, а могу ходить, говорить, делать что-то… Потом либо не помню ничего, либо в тумане все… Отец думал, что дьявол меня испытывает и потому мне надо поближе к Богу быть, а в семинарии мой друг Паша говорил, что это обыкновенная мозговая болезнь, естественно произошедшая от того, что меня в детстве сестра с крыльца уронила (такое и вправду было, я потом два дня без памяти лежал). Теперь оно чаще бывает…

– Это отчего же так? – заинтересовалась нянька. – Морда у тебя вроде сытая. Неужто в Чеке тоже голодом морят?

– Не спрашивайте, я не могу говорить, – Федор отвернулся. – А только лучше бы мне теперь умереть…

– Ты еще молодыми годами, ты не должен говорить так, – укоризненно покачала головой Катарина.

– Если бы вы видели что я видел…

Аморе отставила чашку, сползла со стула, на котором сидела, сходила в другую комнату и принесла скрипку. Расставила ножки, уперлась подбородком и сходу, зажмурившись, заиграла.

Импровизации Аморе всегда были неожиданными для всех. Девочка мало говорила, но с помощью смычка могла выразить практически любое чувство или событие.

Сейчас обе женщины испуганно замерли, а Федор закрыл лицо обеими ладонями.

Скрипка кричала. Это был многоголосый, отчаянный крик, то и дело прерывающийся стаккато выстрелов.

– Откуда это?! – хрипло спросил молодой человек. – Откуда она знает?!

– Это никому не ведомо, – сказала Степанида. – Бог сиротинку ведет.

– Она сирота? Я думал… – он замолчал, потом вдруг взглянул на Катарину темными больными глазами. – Моя матушка умерла, когда мне было всего три года. Единственное, что я о ней отчетливо помню – запах ее духов. «Белая сирень» – это я много позже узнал… Что мне делать теперь? Я больше не могу…

Катарина вдруг почувствовала себя сильной и мудрой.

– Я знаю, что мы сделаем, – сказала она. – В городе нам больше нечего ждать. Сейчас здоровье Аморе хорошо чувствовать себя и мы сможем ехать. А ты, Федор, будешь помогать нам довезти девочку в целой сохранности.

– Когда мы выезжаем? – отрешенно спросил молодой человек.

– Я думаю, послезавтра или как сможем достать разрешение и билеты на поезд. Ты конечно сможешь поспособствовать нам со своих знакомств?

– Теперь это не билеты, а ордер. Куда нужно ехать?

– Калужская область, Алексеевский уезд, имение Синие Ключи, – ответила Катарина.

– Я знаю! – вдруг оживившись, воскликнул Федор. – Это совсем недалеко от Торбеевки, там жил мой друг Павел, и я однажды летом гостил в его семье – его отец служит там священником в церкви св. Николы.

– Я же говорю – Бог всех ведет, – пробормотала себе под нос Степанида. – Да только вот – куда?

* * *

С вечера вокруг Луны видны были два красных круга, а вороны весь день сидели на верхушках деревьев. Верные признаки того, что назавтра будет мороз. Но Люшу это, конечно, не остановило. С вечера, умеренно таясь от многочисленных домочадцев (все равно кто-нибудь прознает) приготовила узелок и натерла свечкой лыжи. Атя зашла перед сном, прислонилась к притолоке гибким прутиком (а ведь выросла, выросла уже! – подумала Люша), независимо произнесла, глядя куда-то в угол: «Если кому-то куда-то надо, так я могу на саночках отвезти…»

– Кому-то не надо, – сказала Люша. – А вздумаешь шпионить, только хуже выйдет.

– Капка плачет, – девочка вздернула правое плечо. – И за Кашпареком хвостом ходит, следит, а он уж бесится, глаза чумовые стали – как бы не кинулся на кого. Капка видела, как вы с ним о чем-то в бильярдной говорили. Подслушать не сумела. Боится, что ты с ним теперь уйдешь. Как раньше… Варька тоже почуяла что-то, не ложится спать, уже всех извела…

– Варю я сейчас уложу, а Капочке скажи, пусть не выдумывает ерунды: куда, на кого я сейчас все это берендеево царство брошу?! Разве что не по доброй воле…

– Нынче все возможно, – кивнула Атя. – Нужен план, Люшика…

– Ты права, – согласилась Люша. – Вернусь, поговорим.

За тонкими, неплотно задернутыми занавесками осторожно двигалась ночь. Дом, слегка напрягшись всеми стенами, о чем-то с ней договаривался. Поскрипывал сверчок под плинтусом, подтверждая, кто ничего худого никогда не случится.

Холмы, холмы, снег, поля. Лес весь завален снегом. Мороз, как обещалось с вечера. Елки над оврагом какие-то удивительно пушистые, словно отделанные дымчатым кружевом, с мелкой легкой хвоей. По веткам чудесно скачут три разноцветные птички – гарусные шарики, елочные игрушечки, пуховки для пудры… Какая-то из них подала голос – прозвенела тонко, серебряно. Путаные, петлями, узорами – заячьи следы на снегу.

Внизу чуть слышно поет самый большой, незамерзающий даже в самые морозы ключ – Дедушка. Оловянная кружка с обрывком цепочки. От воды сладкой, тягучей ломотой сводит зубы.

На темной, расчищенной от снега скамейке сидит женщина – сгорбленные плечи, низко-повязанный платок, пылающие угольные глаза.

– Ты пришла? Ты читала отца Павла Флоренского? Знаешь, как начинается у него глава о Дружбе? «Бесконечными кругами кружится метелица, тонким прахом засыпает окно»… Это как будто о нас сейчас, правда?

– Маша, прости, я забыла твое монашеское имя…

– Ничего. Это правильно, потому что я больше не монашка. Я – Мария. Все старые обеты пали. Настало время новых.

– Ты не простишь?

– Бог простит. Мы – слабы. Давай помолимся вместе. Ты вне Церкви, но ведь Иисусову молитву наверняка знаешь?

– Знаю. Только давай про себя. Молча.

– Конечно. Таинство молчания священное, невыразимо действеннее и полнозвучнее всего прочего.

Крупными хлопьями, словно белые цветы, закружился тихий снег.

«Господи, Господи, Господи, обо всех ожесточенных, темных, красных, белых, все же Твои, Господи, все они в Тебе, Тобой, о Тебе… помоги, помоги нам, открой глаза, научи оправданиям Твоим…»

– Люша, у тебя оружие есть?.. Есть, я знаю, не спрашивай, откуда. Мне нужно.

– Погоди об оружии, Мария. Как ты живешь сейчас? Это спросить можно?

– Липину избушку никто не тронул, побоялись. Я там и живу. Место намоленное – три монахини не зря поодаль в скиту спасались. Моей обугленной душе от них облегчение. Да еще твои языческие страсти-мордасти – все эти лешие, кикиморы, единороги, оборотни – тоже мне на руку сыграли. Нынче никто из крестьян в лес попусту и шага не шагнет. Так что все у меня есть, кроме покоя… А как ты обо мне прознала?

– Моему Кашпареку монашка из вашего монастыря рассказала, сестра Агата, она в Черемошне у родных прячется, а Кашпарекова кукла – ее в горестях ее утешает…

– Агата всегда болтать любила, да мне больше не на кого положиться было. А твоему Кашпареку…

– Ему монашки не хуже всех прочих годятся. Он у меня не слишком разборчив получился – кого утешать.

– Гореть ему…

– Бог решит, Маша, не ты.

– Да, ты права, за Кашпарека не мне решать, а вот за других я до Божьего суда ждать не стану… Так вот насчет оружия…

– Кто-то идет сюда, вон, по верху, гляди, Маша…

– Я их знаю. Торбеевские. Осип Картузов сверстник мой, с фронта офицером вернулся, а Федот – денщик его.

– Что им тут надо?

– Вынюхивают. Осип с детства любопытный был, глупый и бесстрашный, на колокольню как-то за стрижиными гнездами полез, чуть не убился, в храме нарочно яблоки рассыпал, все на них после службы разъезжались, как коровы на льду… В твои колдовские байки, небось не верит… Не убежать нам…

– И не надо бежать. Дай-ка мне сейчас твой плащ, возьми мои лыжи и спрячься вон там, под елку. Погоди, до того снегом меня обсыпь. Дальше я сама…

* * *

– Тропинка-то с обрыва к ключам не протоптана, вся снегом засыпана, мы с Осипом Тимофеевичем по ней, значится, съехали, а там – как раз она…

Федот так вытаращил и без того выпуклые глаза, что слушателям показалось, будто они сейчас стеклянными шариками упадут в стакан с самогоном, который хозяин избы выставил бывшему денщику для успокоения расстроенных нервов.

Люди теснились на лавках по обе стороны от печи, на городских стульях, кто-то присел и на подоконник. Уж на что просторна и прочна изба торбеевского старосты – и та казалась им сейчас тесной и хрупкой.

– Кто – она? – шепотом, на всякий случай, спросила старостова дочь.

– Да девка Синеглазка, кому ж еще? Ее ведь возле ключей скорее всего встретить возможно, это всякому по легенде известно. Я-то Осипу Тимофеевичу сколько раз говорил: не надобно нам с вами сейчас туда ходить, нынче самое ее время, а он только смеялся, зубы скалил: ну до чего ж мне любопытно на девку Синеглазку взглянуть, за руку ее подержать! Ну и вот…

– А какова же она?

– Такова, какова и должна быть. Девушка в голубом сарафане, кудри темные, как вода в ключе. А лица у ей толком и не видать. Вместо него туман морозный. А изнутри него глаза смотрят – страшные, мерзлые. Плащ и плат серебряные, все сверху инеем укрыто. Когда движется, такой чуть слышный звон идет, будто ледяной комар над ухом зудит…

– Ох! – не сдержавшись, ахнул кто-то в углу, а другой жадно спросил:

– А Единорога, Единорога ты видал, Федот?

– Единорога? – Федот задумался, почесал бороду. – Нет, самого его целиком не видал. А вот рог из еловых ветвей торчал, это точно…

– А что же дальше было?

– А дальше Синеглазка ко мне обернулась и позвала голосом неслышным: Федот, а Федот…

– Выходит, она тебя по имени знает?!

– Да что ей узнать, она же ведьма!..

– А я-то знаю, кто все-таки заглянет в ейные ледяные глаза, в том навек сердце и всяческая радость замерзнет. Словно и жив человек, а словно и нет… Станет он рабом Синеглазки навсегда, и душу бессмертную погубит… А мне-то еще пожить хочется, и души жалко… Ну, я рукавом прикрылся и тикать… Бежал до самой деревни, как в бреду, ничего не видя…

– А Осип что же? Осип-то Тимофеевич?

– Ох, беда-беда, – Федот сокрушенно покачал головой. – Скажу вам, люди, начистоту: мочи нет, как обидно мне за его благородие. Скольких смертей на фронте миновал, а вот здесь, дома погубило его пустое любопытство. Последнее, что помню: заглянул он в глаза ее, а потом, несчастный, засмеялся так, словно льдинки с закраины в воду посыпались, и вроде бы ей навстречу шагнул… С тех пор уж три дня как его никто не видал, да и не увидит теперь, наверное…

– Беда-беда, – согласно закивали головами бабы. – Родителей Осипа жалко… Двое сыновей у них на фронте погибли, один вернулся, а теперь и этот в лесу пропал…

В жарко натопленной печке выстрелило полено, красный уголек упал на половик. Старостова дочка, сорвавшись с лавки, кинулась к нему – затаптывать.

* * *