Прочитайте онлайн Нарышкины, или Строптивая фрейлина

Читать книгу Нарышкины, или Строптивая фрейлина
4918+570
  • Автор:
  • Язык: ru
Поделиться

Кто это сказал – мужчина для женщины не цель, а средство? Никто не говорил? Ну что ж, значит, это открытие сделала я сама. Немалое же время мне понадобилось – целая жизнь! Впрочем, мой покойный муж, бедный Луи-Шарль…

Бедный!!! Как бы не так!

(Все зачеркнуто)

До чего мне надоело жить! Посмотрела сегодня на себя в зеркало: парик, румяна, а под румянами-то… Нет, это же не я, это карикатура на меня прежнюю! Не пора ли…

(Зачеркнуто)

Когда я перестраивала Кериоле, я была так им очарована, что мечтала умереть здесь, быть погребенной здесь… а дух мой, фантазировала я, пусть сделается призраком этого восхитительного замка. Однако я тут же призадумалась: а ведь призраки сохраняют тот облик, в котором их застигла смерть. Мне ведь уже столько лет, что подумать страшно! И вот эта старая развалина, набеленная и нарумяненная, в рыжем парике, вдруг возникнет перед каким-нибудь из моих юных потомков…

(Зачеркнуто)

Множество мемуаров я перечитала, и все они начинаются необыкновенно скучно: с рассказа о достославных и достопамятных предках. Разумеется, поскольку закон мне отродясь не был писан, свои мемуары я желала бы начать иначе. Однако деваться некуда. Вся моя судьба – и не только моя, но и многих прочих девиц, урожденных Нарышкиных, была определена тем, что древний, однако никому особенно не ведомый и ничем особенно не примечательный, довольно-таки захудалый наш род возвысился и прибрел особенную значимость среди других мелкопоместных незначительных – и, прямо скажем, захудалых – родов лишь после того, как Наталья Кирилловна Нарышкина сделалась супругой русского государя Алексея Михайловича Тишайшего…

Велика честь, entre nous soit dit!..

Вот повеселился бы милый мой, незабвенный Савва, самая большая тайна моей жизни (или, как выразился бы какой-нибудь англичанин, мой скелет в шкафу), прочитав сию строку! Вот порадовался и подивился бы моему внезапному фрондерству! А это не фрондерство, а всего лишь здоровый цинизм, который я приобрела с течением жизни.

В самом деле, что ж тут такого – взойти на ложе государя его супругой? Мне ли, которой император русский предлагал осквернить ложе сие, в то время как его супруга удостаивала меня своим расположением, мне ли, так и не ставшей фавориткой и обманувшей ожидания всех многочисленных Нарышкиных, которые слепо верили в некое старинное предсказание, передавая тайну его из поколения в поколение, – мне ли, говорю я, относиться к брачным обязательствам с трепетным почтением? К чужим и своим? Само собой разумеется, никакого этого почтения я не испытываю, а потому не взыщи, читатель, коли суждения мои покажутся тебе колкими, а мои жизненные перипетии – чрезмерно скользкими. Я некогда была невинна и чистосердечна до глупости. Но те времена давно минули, и заверяю: прожив с мое, и ты приобретешь ту заветную толику цинизма, которая, подобно драгоценной пряности, придает особенный вкус жизни, этому изначально пресному блюду, от которого лениво косоротятся люди благонамеренные и которым безудержно наслаждаются их антиподы!

Впрочем, я, пожалуй, несправедлива к бедняжке Наталье Кирилловне, ибо она отличалась совсем даже не столь унылым нравом, как любая иная барышня приличного, пусть и замшелого рода, ее современница. Она оказалась способна рискнуть, однако способности эти вовсе не были переданы ей по наследству, а являлись благоприобретенными. То есть она отлично умела держать в руках вожжи своей судьбы – которая, сказать по правде, была лошадкой вполне бойкой…

В те достопамятные времена государи не женились на иностранках, как заведено теперь, а выбирали себе невесту среди множества здешних красавиц, ибо русскому царю подобало иметь русскую жену, одного с ним вероисповедания. Нынче над этим обычаем смеются. А я печалюсь над теми, кто смеется! Никто не знает, к чему это Россию приведет. Вон, говорят, английский королевский дом разнес по Европе болезнь Спящей Красавицы, гемофилию, как бы и наших не заразили! И ведь заразят, при таком-то отношении к выбору невест! Отеческое не следует огульно отвергать, и в старине есть чему поучиться!

Мне доводилось читать у Николая Михайловича Карамзина, в его «Истории государства Российского», будто съезжались ко двору государя до тысячи барышень, от самых родовитых до самых простых: в счет шли только красота и здоровье. Но какие вокруг этого плелись интриги! Ведь семья, девушка из которой становилась царицей, взлетала до небес, получала почти неограниченное могущество. Разве могло обойтись без интриг? Именно из-за них государь Алексей Михайлович выбирал себе невесту трижды.

В первый раз он предпочел многим красавицам дочку касимовского боярина Рафа Всеволожского Евфимию. По слухам, царь увидал ее впервые, когда охотился в Касимове и его ловчий сокол залетел во двор усадьбы Всеволожского. Встреча была мимолетная – но девица в душу государя запала, а потому, когда он узнал ее среди множества невест, уже ни о ком более не помышлял и видел в сем перст судьбы. Однако это не слишком-то понравилось его ближнему боярину и доверенному человеку (бывшему «дядькой» в ту пору, когда Алексей Михайлович еще не взошел на престол) Борису Морозову, который имел огромное влияние на царя и опасался соперничества Всеволожского, боярина многоумного и толкового. Кроме того, Борис Морозов хотел жениться. Ему, пятидесятисемилетнему, хорошо пожившему мужчине, мягко говоря старику, очень полюбилась младшая дочка князя Милославского Анна.

Разумеется, родители хотели бы выдать любимую дочку за кого-нибудь помоложе, пусть даже не за столь богатого и могущественного, как Морозов. Однако тот предложил им сделку, которая делала честь его расчетливости, хоть и не делала чести нравственности. За него отдадут Анну, а ее старшая сестра Марья происками Морозова станет царицей. Тут, конечно, глаза у Милославских разгорелись, и они ударили с Морозовым по рукам в этой тайной и бесчестной сделке. А руки у Морозова были загребущие: говорили, что у него была такая же жадность к золоту, как «обыкновенно жажда пить». Вот и Анну Милославскую надумал загрести.

А тем временем Всеволожские с почетом поехали в Москву и начали готовиться к царской свадьбе.

Перед самым венчанием волосы невестины причесали так, что девушка едва не плакала от боли, но спорить не смела, а в наряде свадебном и стоять сама не могла. Впрочем, и в наши времена невесту русского императора, даже и великую княжну, одевают и наряжают столь тяжеловесно, увешивают таким количеством драгоценных украшений, что ее непременно нужно под руки вести – сама не может двинуться под этим грузом. Конечно, наряжают ее теперь не в русское платье, а в европейское, а все же невыносимая тяжесть! В чем же заключались происки Морозова? Да всего лишь в мучительной прическе, а главное, в том, что, выведя невесту пред царевы очи, прислужницы просто-напросто… отпустили ее. Изнуренная болью и волнением, непривычная носить пудовые, тесные наряды, в которых и дышать было невозможно, она не устояла на ногах и упала, чего только и ждал коварный Морозов. Он немедля затеял скандал: у невесты-де падучая, Всеволожские подсунули царю порченую девку!

Похоже, государь Алексей Михайлович в то время своей головы не имел. Головой его был Морозов, который постарался, чтобы всех Всеволожских немедля загнали в ссылку в Тюмень, а в скором времени государь выбрал себе в жены Марью Милославскую. Рассказывают, она была красавица, значит, и сестра ее меньшая наверняка красавица – и ради этой красоты боярин Борис Иванович Морозов столько жизней перекурочил. Единственное, что извиняет сего подлого и неправедного прислужника в моих глазах, это любовь. Любовь человека немолодого к юной красавице, с которой он пытался вернуть собственную давно отлетевшую юность. Ох как я его понимаю – в то же время понимаю и бессмысленность таких затей как для мужчин, так и для женщин!

…Конечно, я была редкостно глупа, когда надеялась, что Луи-Шарль излечит меня от моей незаживающей душевной раны. Помню, я, словно неутешная вдова – на могилку к супругу, накануне нашего обручения пошла в заветную комнатку в старом доме на Мойке, который отдала сыну, и осыпала иммортелями неподвижный остов, накрытый кисеей… На могилку к князю Борису Николаевичу, супругу, с которым жизнь прожила, я и не помыслила пойти проститься! А к памяти о Савве обратилась, обращаюсь и буду обращаться всегда. Я теперь во Франции, я теперь так далеко от заветного склепа, где под покровом тьмы похоронила свою тайную страсть, но все бы отдала сейчас, чтобы вернуться, чтобы открыть замурованную по моему приказу дверь и вдохнуть напоенный сухим, неживым ароматом иммортелей воздух…

Какой идиот придумал называть бессмертниками сухие, мертвые цветы?

Это все равно что назвать живой и веселой мумию!

Хотя о чем это я?.. О Савве, всегда о Савве! Но ведь начала рассказывать о Морозове и его бесчестной женитьбе на Анне Милославской!

Кто его знает, Морозова, может быть, у него все сложилось с Анной Милославской к общему удовольствию, даром что страдал он водянкой и подагрой, вот только детей они не нажили, все умирали во младенчестве, так что род этот в конце концов пресекся и несметные богатства отошли к Феодосье Морозовой, лютой поборнице старообрядческого толка.

Так вот о сестрах Милославских… Несмотря на красоту, здоровьем они обе оказались слабы, дети рождались хилыми и умирали рано не только у Анны, но и у Марии, оттого и у государя Алексея Михайловича из тринадцати детей большая часть померли, а из выживших дочери были здоровыми и крепкими, а сыновья – хилыми и болезненными. Может, над ними тоже маячило некое проклятье, как в свое время маячило надо мной?.. Ну и дураки были, коли ему верили, я так вот не верила ни минуточки, а что всякие глупые слова на сей счет мне приписывают, так оно пускай останется на совести тех, кто приписывает!

Об этом я после расскажу, а то никак не доберусь до своей знатной родственницы, Натальи Кирилловны.

Пока государь Алексей Михайлович проводил дни свои в тоске, хороня одного за другим детей и втихомолку бесясь (жена, Марья Милославская, по слухам, была хоть и послушна, да глупа и слезлива), в деревеньке Киркино Рязанской губернии у стрелецкого сотника Кирилы Нарышкина подрастала дочь Наталья. Семья была бедная, не сказать – нищая. Не больно-то разживешься на десяти рублях годового жалованья! Детей много, а хапужничать на своей должности Кирила Полуэктович не был приучен. Перебивались с хлеба если не на воду, то на квас, – и тут вдруг возьми да навести Кирилу Нарышкина его старинный приятель, бывший стрелецкий полковник, а ныне боярин Артамон Матвеев, выдвинувшийся в ближние люди царя. Младшая дочка Кирилы Полуэктова, хорошенькая, но вовсе заброшенная, ему полюбилась: у него самого рос единственный сын, а хотелось дочку. Вот и забрал ее в воспитанницы, а Кирила Полуэктович был только рад сбыть с рук заведомую бесприданницу.

Вот бы знал, куда отправил роженое дитятко, на какую тропку выпустил! И не только ее, а всех девиц Нарышкиных! Да нет, он о таком и помыслить не мог…

Артамон Матвеев был человеком необыкновенным во многих смыслах. Не мое дело описывать здесь его государственные деяния, да я и не слишком сильна в истории – знаю лишь, что женился он не на какой-нибудь тишайшей боярышне, а на иноземке Марии Гамильтон, дочери шотландского дворянина, который хоть и давно покинул родину и прижился в России, однако соблюдал европейские обычаи, к ним и дочку приучил. Эти обычаи чрезвычайно нравились Матвееву: нравилось, что жена появляется, нарядно, затейливо одетая, среди мужчин-гостей, ведет с ними разговоры не чинясь, что не переняла обычая русских красавиц безобразить себе лицо белилами, румянами и сурьмой до неузнаваемости, что учит сына иностранным языкам, много читает и поддерживает затею супруга – устроить домашний театр. В таком же духе шло у Матвеева воспитание и приемной дочери – черноглазой Натальи Нарышкиной, которая оказалась и умна, и послушна, и в меру весела, однако нравом настолько пылка, игрива и беспечна, что Матвеев вскоре понял: надо девицу поскорей выдать замуж или хоть в монастырь отправить, пока не случилось греха.

И вот как-то раз пригласил он к себе епископа Симеона Полоцкого, воспитателя царевича Федора и учителя подьячих Приказа тайных дел. При нем был один из этих подьячих, молодой красавец по имени Сильвестр Медведев. Пригласил их Матвеев для того, чтобы поговорить о сочинении Полоцкого «Вертоград многоцветный», написанном им для царевича и восхищавшем Медведева могучим штилем стихослогательным:

Мир сей преукрашенный – книга есть велика,кою словом написал всяческих владыка.Пять листов препространных в ней ся обретаюти чудные письмена в себе заключают.Первый лист есть небо, на нем же – светила,их, словно письмена, Божия крепость положила.Вторый лист – огнь стихийный под небом высоко,в нем сего писания силу да зрит око.Третий лист – преширокий аермощный звати,на нем дождь, снег, облаки и птицы читати.Четвертый лист – сонм водный в ней ся обретает,в том животных множество обитает.Последний лист есть земля с древесы, с травами,с птицами и с животными, словно с письменами…

Но разговор мудреный вскоре сбился с накатанной дороги, оттого что явилась в горницу Наталья и принесла на подносе кубки с вином – для угощения гостей. Оба они – и смиренный монах-базилианин Полоцкий, и алчущий смирения молодой подьячий Медведев – уставились на девицу столь скоромно и столь жадно, что Матвееву неловко сделалось. Озирали ее с ног до головы, словно в срамной дом пришли и себе по вкусу девку присматривали! Другая на месте Натальи со стыда сгорела бы, однако она, как ни в чем не бывало, поклонилась Полоцкому приветливо, попотчевала его с уважением и лаской, ну а на Сильвестра Медведева, человека молодого, и глаз не подняла, как и положено честной девице.

Наконец она ушла, однако обсуждение «Вертограда многоцветного» более не возобновлялось. Матвеев видел, что гости его весьма озадачены, и спросил впрямую, что с ними.

– Судьбу увидали, – ответил с тонкой усмешкой Полоцкий, – и судьба-то непростая у девицы сложится!

Матвеев насторожился. Умение заглянуть в будущее во все времена влекло людей, и еще со времен Иоанна Грозного те предсказания, что были сделаны ему доктором Бомелиусом, его архиятером, то есть лейб-медиком и личным звездочтецом, астрологом, волновали умы людей знающих – волновали своей правдивостью, тем, что сбылись с точностью. А что Полоцкий, что молодой ученик его были людьми непростыми…

Матвеев пытался спрашивать, однако ученые гости отмалчивались, и лишь когда собрались уходить, Полоцкий наконец сказал, что видит он в Наталье любовь государя.

– Любовь государя? – недоверчиво переспросил Матвеев.

Полоцкий наклонил голову в знак согласия, а Сильвестр Медведев что-то прошептал, будто отозвался невнятным эхом:

– …бовь… сударя…

Тогда Артамон Матвеев повалился многоумным гостям в ноги и принялся молить не выносить сего предсказания из дому, ибо ему совсем не хотелось пойти по стопам боярина Всеволожского. Милославские, чья дочь сидела на троне рядом с этим самым государем, были в большой силе, ссориться с ними – для живота опасно! Впрочем, и Полоцкому с Медведевым собственные головы еще не надоели, а потому они и сами помалкивали.

Минуло какое-то время, и государь овдовел. Однако не век в жалевом, как в старину говорили, платье ходить, не век траур носить: театр Матвеева начал давать представления, на одно из которых снизошел явиться сам государь всея Руси, царь Алексей Михайлович, который во время одного такого посещения увидал Наталью Нарышкину, полюбил ее – и начал помышлять о новом браке.

Дальнейшее известно всем: в угоду обычаям состоялись новые выборы невесты, однако предпочтение царя было единственным – Наталья Нарышкина с ее прекрасными черными глазами, которые сулили царю то, чего он еще не испытывал: радость разделенной плотской любви.

Глаза Натальины его не обманули, и скучная, заплесневелая жизнь в царском дворце, где запрещено было и шутки шутить, и песни петь, и даже смеяться, пошла совсем по-иному. Старшие дети государя, от Милославской, молоденькую мачеху ненавидели и старались всяко охаять ее перед отцом, однако он ничего не мог поделать со своим сердцем и своей плотью. Прежняя-то жена не восходила на супружеское ложе иначе, как отбив полсотни земных поклонов, замаливая перед Богом предстоящее телесное совокупление, а эта, молоденькая, пылкая, была вовсе не сосудом греха, как уверяли святые отцы, не зеницею дьявола, не засадой спасению, не змеей и мирским мятежом – а счастьем.

Впрочем, дети царя все же честили ее поборницей греха, и еще больше шепотков поползло по тесным кремлевским закоулкам да задворкам, когда Наталья Кирилловна родила сына Петра – будущего государя…

Симеон Полоцкий, воспитатель царевича, напророчил ему славное и грозное грядущее, и ему верили, ибо теперь и он сам, и Матвеев уже не скрывали, что Полоцкий некогда разглядел и точно предрек будущее Натальи Нарышкиной, поистине ставшей любовью государя.

Однако случилось так, что пути учителя и его бывшего ученика разошлись. Сильвестр Медведев был тоже приближен к царскому двору за превеликую свою ученость, однако куда теснее его приблизила к себе царевна Софья, старшая дочь Алексея Михайловича от Марии Милославской. Что тут скажешь, клобук не делает монаха… Отдав свою любовь царевне, Сильвестр стал открытым противником ее мачехи, и именно с его легкой руки пополз слушок, будто он сразу в царице разглядел не любовь государя, а любовь сударя, то есть каждого-всякого мужчины. Выходило, что царица блудлива, – и эту весть радостно подхватили Софьины приспешники…

У нас в России нет таких историографических трудов, какие имеются, например, во Франции и какие касаются интимной жизни государей, особенно государей давно минувших веков. Великий Карамзин и не менее великий Пушкин обращаются лишь к преобразованиям Петра, к личности государственного деятеля. Я, конечно, сама не читала, но слышала – кстати, от самого Пушкина! – будто труды некоего Голикова «Деяния Петра Великого, мудрого преобразителя России, собранные из достоверных источников и расположенные по годам», которые изданы почти сто лет назад, грешат тем же возвеличиванием одной только императорской личности. Нет странного в том, что о Наталье Кирилловне невозможно найти ничего, кроме общих слов. Мать Цезаря, как и жена его, должна быть выше подозрений, но именно это затаенное молчание и заставляет подумать, что было о чем говорить и, вполне возможно, правы оказались и Сильвестр Медведев, и прочие приспешники царевны Софьи, чернившие Наталью Кирилловну. Софья изо всех сил пыталась подточить веру народа в то, что Петр – истинный по крови наследник русского царского дома Романовых.

Кого только не называли в числе любовников несчастной Натальи Кирилловны, которая слишком рано осталась вдовой! Муж разбудил в ней женщину, но не удовлетворил плотского голода – удивительно ли, что она пыталась насытиться, когда ложе ее опустело? Я, например, ее хорошо понимаю… Ох уж эти мужья, которые думают только о своем удовольствии, нимало не заботясь об ощущениях женщины! Сколько нас, несчастных, проживает жизнь в убеждении, что в браке восторги возможны только для мужчин, а наше дело – детей рожать и мужу служить. И даже многие из тех, кто идет путем беззастенчивого светского кокетства и славится своим модным бесстыдством, – даже и они коллекционируют лишь сами похождения, самих поклонников или любовников, а не то наслаждение, которое может даровать мужская любовь. Я-то знаю, о чем говорю…

Так вот о Наталье Кирилловне. На самом деле понятно, почему о ее вдовстве так упорно молчат историки, и даже Пушкин, которого государь Николай Павлович лично допустил к государственным архивам времен Петра Великого, обмолвился о скоромных тайнах лишь раз… Собственно, даже не при мне. Мы, хоть и были с ним в отношениях дружественных… Впрочем, он со всеми хорошенькими фрейлинами императрицы был в отношениях дружественных, с иными даже в более чем, но если при встрече со мной его глаза и загорались и сыпали искры, тягаться со своим венценосным соперником ради меня он не желал. Довольно было, что он жену к государю ревновал до безумия, чтобы еще и с возможной любовницей идти той же проторенной тропой. Оттого частенько при встречах со мной делал страдальческое лицо, закусывал губу и бормотал с преувеличенным отчаянием: «Не про меня, ах, не про меня!» Как-то однажды это услыхала ехиднейшая и умнейшая сплетница Сашенька Россет, моя коллежанка по фрейлинской службе у государыни Александры Федоровны (правда, Россет была свитная фрейлина, а я – фрейлина высочайшего двора). Она страшно хохотала и посулила написать когда-нибудь записки, в которых изобразит всех своих современников непременно под каким-нибудь именем: скажем, Пушкин будет зваться Искрой, ну а я буду именоваться Непроменя – да, вот так, в одно слово. А Пушкин сказал, что, коли он Искра, то пускай я буду зваться Искристой. Сашенька Россет ревниво поджала губы, но возражать не стала. Уж не знаю, исполнила ли она свое обещание, давно ничего ни о ней, ни о ком из бывших моих русских друзей не слышала, – знать, ее и в живых уж нет, как выразился некогда Пушкин, которого уже тоже давно нет в живых, остались только его чудесные стихи… Но это прозвище – Искристая – недавно воскресло в романе некоего господина В., о котором сообщили мне из России… В письме уверяли, будто героиня – одно лицо со мной, и история ее некоторыми эпизодами напоминает наш роман с Николаем Жерве, и зовут ее – Зинаида, и фамилия – Искрицкая!

Не знаю, не читала. И глаза уже не те, но лорнетки из моды ушли, а очки я ненавижу, и особенной охоты нет даже в руки брать все это новомодное: после Пушкина и Тютчева по-русски, а по-французски после Бальзака и Дюма-отца ни словечка толкового не написали!

Так я о чем? Заболталась и забылась… Ах да, вот, вспомнила! Я о том, что даже Пушкин лишь раз проговорился об интимных тайнах моей родственницы Нарышкиной – и то не мне лично, а Россет, а она уже втихомолку разболтала: дескать, даже сам царь Петр не верил, что он мог родиться от хилого, рыхлого, мягкого и спокойного Алексея Михайловича, не зря носившего в истории прозвище Тишайший. Однажды Петр чуть не придушил Тихона Стрешнева, одного из тех придворных, кого молва числила в любовниках Натальи Кирилловны, требуя признаться, не Тихон ли его отец, а тот лишь пробормотал, еле живой: мол, он был у царицы не один. Судачили и о Мусине-Пушкине, которого затем сослали воеводой в Пустозерск или еще какую-то подобную Тмутаракань, даже о брате царицы, Федоре Нарышкине (но это уж вовсе пакостная сплетня, я так полагаю!), а больше всего – о том самом Симеоне Полоцком, государевом астрологе и воспитателе царевича.

Якобы Петр был его живой портрет не только внешне, но и нравом.

Конечно, Пушкин в эти досужие рассуждения особо не вдавался: еще, по слухам, государь Александр Павлович терялся в догадках, кто мог быть его дедом, отцом императора Павла Петровича… Государыня Екатерина Алексеевна весьма любила разнообразие! То ли сам Петр Федорович, ненавистный ее супруг? То ли ее любовник из дальних времен Сергей Салтыков? То ли случайный амант, какой-нибудь там осанистый гвардеец, чьего имени даже история не сохранила, а может, и сама императрица его не знала? А то и чухонские корни… Помню, дорогая моя приятельница по Парижу Дарья Христофоровна Ливен (злыдня, признаюсь, порядочная, но что поделать, если такова наша женская натура?! Ни об одной женщине я не найду слова доброго сказать, и я вот тоже не ангел, хоть и умею притворяться оным порядочно… И если пишу столь нелицеприятно, так ведь мое последнее желание, чтобы записки эти были сожжены после моей смерти и чтобы никто их не читал… Бог даст, сама успею, а нет – душеприказчики позаботятся), – так вот, княгиня Ливен с помощью этих сомнительных корней отбила у Виктории Английской страстное желание выйти замуж за наследника русского престола… Она мне сама рассказывала, Дарья Христофоровна! Так что, если начать выворачивать наизнанку эти старинные кружева, неизвестно, чьи кальсоны отыщешь под престолом, какого отца или деда-прадеда наших государей обретешь, но одно бесспорно: родила Петра Первого Наталья Кирилловна, а она – какая-никакая! – Нарышкина. То есть отец мой законно гордился этим родством, хоть происходил из самой младшей ветви.

Собственно, с тех пор Нарышкины рождаются, как говорят англичане, с серебряной ложкой во рту: им обеспечены чины, должности, возможности приумножать свое богатство… Куда ни кинь, как ни взглянь, а мы в родстве с царствующим домом и династией. Я стала фрейлиной высочайшего двора ее императорского величества в пятнадцать лет просто потому, что – Нарышкина, а те, кто приписывает это назначение моему замужеству, лгут. И с тех пор как состоялось это мое назначение, с меня не сводят выжидательных и нетерпеливых глаз дорогие родственники, и я понимаю, чего они от меня ждут…

Сейчас расскажу.

В нашем роду как великая тайна (ну а как же, во всяком уважающем себя роду непременно должна быть семейная тайна, уходящая в глубь веков!) сохраняется легенда о том, как вышеупомянутый Сильвестр Медведев, проведший чуть не год в тюремном заточении, перенесший многие пытки и казненный затем на плахе, якобы каялся перед каким-то стрельцом из числа деливших с ним камеру, что царицу Наталью Кирилловну оговорил в угоду Софье, а на самом деле при первой же встрече с ней привиделось ему следующее: в будущем, дескать, одна из девиц Нарышкиных, так же как Наталья Кирилловна, будет любима не только сударями, то есть обычными мужчинами, но и государем – и станет если не женой его, то сделается ему дороже жены.

С тех пор все многочисленные Нарышкины в глубине души лелеяли надежду на новое возвеличение их рода. Ну, рядом с Петром Великим делать уже было нечего, однако известно, что четверо Нарышкиных (один из них носил прозвище Сатана, надо быть, не зря!) пытались притереться к царевичу Алексею Петровичу, надеясь сделаться к нему еще ближе с помощью своих сестер, однако вовремя, будто крысы, сбежали с этого тонущего корабля. Юную внучку этого Сатаны Нарышкина одно время прочили в невесты столь же юному государю Петру Второму, для чего пристроили ее во фрейлины к его любимой сестре Наталье. Однако Наталья скоропостижно скончалась, а бороться с протекцией Меншикова, а затем Долгорукова, изо всех сил подсовывавших Петру Второму своих прекрасных и несчастных дочерей, Марию и Екатерину, сил у Нарышкина не было. Так и пришлось девице Нарышкиной прозябнуть в монастыре до самой смерти.

Затем, как известно, в России настало царство женщин, при которых красавицам надеяться было совершенно не на что. Напротив, красавицам жестоко доставалось от императриц, ревнующих к их красоте, а потому девицы Нарышкины держались поодаль от престола. И только когда зазвучало имя великого князя Петра Федоровича, ставшего наследником при Елизавете Петровне, Нарышкины вновь подтянулись ко двору. Однако две девицы, Евдокия и Мария, хоть и пробились во фрейлины к вновь прибывшей невесте будущего государя, принцессе Фике, Софье-Августе-Фредерике Ангальт-Цербстской, вскоре перекрещенной в Екатерину Алексеевну, взоров наследника не привлекли и вскоре были выданы замуж за людей хороших фамилий – но отнюдь не государей. Гораздо больший успех около престола имел мой троюродный (или все же четвероюродный?.. В наших родственных связях запутаешься, но известно совершенно точно, что он был двоюродным племянником самого Петра Великого!) дед Лев Александрович Нарышкин. Он отличился при Екатерине Алексеевне не столько скучной государственной доблестью, сколько безудержным весельем, немало скрасившим ее существование, пока она еще великой княгиней жила при императорском дворе Елизаветы Петровны и ежеминутно боялась за свое будущее.

Случай их знакомства частенько пересказывается среди Нарышкиных и чтится как особенная реликвия.

Когда маленькая Фике впервые оказалась в России, ее, по поручению императрицы Елизаветы Петровны, встречал молодой князь Нарышкин, камергер двора. С первой минуты он поразил принцессу своим весельем и дружелюбием. Она никогда прежде не садилась в русские сани и разглядывала их как великую диковинку.

Очень длинные, обитые красным сукном с серебряными галунами, сани были устланы мехом, перинами и шелковыми подушками, а сверху – еще и атласными одеялами. В этих санях, нарочно предназначенных для долгого зимнего пути, нужно было не сидеть, а лежать, и Фике не могла сообразить, как же в них измудриться забраться.

– Надо закинуть ногу! – ретиво пояснял Нарышкин, сопровождая свои слова усердными жестами. – Закидывайте же!

Фике помирала со смеху над его забавными телодвижениями и собственной неловкостью и долго еще хихикала украдкой, когда сани уже понеслись.

С тех пор она всегда встречала Льва Александровича с удовольствием, а встречаться им приходилось часто. Нарышкин был в свите великого князя Петра Федоровича и с удовольствием разделял все его забавы, которые многие находили странными и неприятными. Нет охоты их описывать (меня они в брезгливое содрогание приводят!) или обсуждать, приведу лишь одну цитату из труда нашего весьма занудного моралиста, князя Щербатова, с которым я чуть ли не впервые в жизни соглашусь:

«Сей Государь имел при себе главного своего любимца – Льва Александровича Нарышкина, человека довольно умного, но такого ума, который ни к какому делу стремления не имеет, труслив, жаден к честям и корысти, удобен ко всякому роскошу, шутлив, и, словом, по обращениям своим и по охоте шутить более удобен быть придворным шутом, нежели вельможею. Сей был помощник всех его страстей».

И при всем при том Лев Александрович был «помощник страстей» не только великого князя, но и его жены, Екатерины Алексеевны. Во-первых, он был очень неглуп, обо всем наслышан и являлся замечательным собеседником, а во-вторых, он ее невероятно веселил. Никто не смешил великую княгиню так, как он! Екатерина Алексеевна называла его врожденным арлекином и размышляла, что он мог бы зарабатывать своим действительно комическим талантом, не будь столь знатного рода. А развлекаться великой княгине было весьма охота, потому что ее семейная жизнь не ладилась. И вот весельчак Лев Александрович Нарышкин устроил так, что Екатерина Алексеевна не скучала на супружеском ложе. Нет, не он сам скрашивал ее женское одиночество (хотя каких только слухов на сей счет не ходило!), а его друг, камергер Сергей Салтыков, сын одной из любимейших фрейлин императрицы, недавно женившийся, но не нашедший счастья в браке. Салтыков осыпал великую княгиню пылкими признаниями, а Лев Александрович устраивал так, чтобы никто лишний не мог их слышать.

Эта романическая связь длилась не один год, отсюда и взялись речи о том, что наследник престола рожден от Салтыкова. Ну а потом появились другие фавориты, и Нарышкин с необъяснимой преданностью (я-то думаю, что все вполне объяснимо обыкновенной ревностью!) принялся служить тому, кого прежде с легкостью обманывал: великому князю, а потом и государю-императору Петру Федоровичу. Нарышкин был арестован в Ораниенбауме после его смерти – в числе самых близких его приверженцев, – однако вскоре снискал прощение императрицы Екатерины и занял при ней самое близкое и доверенное место до конца ее дней, в том числе сопровождал императрицу в ее путешествии в Крым и оставался все таким же неистощимым весельчаком и озорником, тороватым хозяином и устроителем самых блестящих балов, на которые собиралось столько народу, что половины и хозяин не знал.

Не сомневаюсь, что Лев Александрович был наслышан о пророчестве Сильвестра Медведева и желал государева внимания для своих дочерей Марии и Елизаветы, но, конечно, уже не при Петре Федоровиче (в его пору они были совсем малолетки!), а при великом князе и будущем императоре Павле Петровиче. Однако сей государь, занятый то Нелидовой, то Гагариной, то мадам Шевалье, то забавами с Мальтийским орденом, не обратил на девиц Нарышкиных внимания, и одна в свой черед вышла замуж за Любомирского, а вторая умерла еще до того, как Павел Петрович сделался государем.

Но вот на престол взошел Александр Павлович – и все Нарышкины решили, что пророчество Сильвестра Медведева, исполнения которого одни (особы высоконравственные) опасались, а другие (те, кто полагает, будто цель оправдывает средства) жаждали, наконец-то сбылось, когда у него помутился разум от Марьи Антоновны Нарышкиной, жены обер-егермейстера Дмитрия Львовича Нарышкина (сына того самого упомянутого выше превеселого Льва Александровича). Марья Антоновна сделалась официальной фавориткой императора, а Дмитрий Львович исполнял роль истинного Амфитриона при своей Алкмене и при российском Зевесе.

Мое отношение к этой паре – самое презрительное! Никакой доблести нет в том, чтобы составить многолетнее несчастье бедной государыни Елизаветы Алексеевны! Я – повторюсь! – легко уходила от соблазнов, которые раскидывал на моем пути император, и даже если сердце мое и не оставалось равнодушным, все равно я никогда не забывала свой долг подданной. Пусть для меня не была святой собственная семейная жизнь, а все же семейный очаг особ правительствующих был свят!

Впрочем… Пожалуй, стоит зачеркнуть сей высокоморальный пассаж. Перед собой-то можно быть откровенной, можно припомнить, что лишь случайность уберегла меня от искушения сделаться предметом страсти первой персоны России…

Признаюсь честно: иногда я жалею об этом – ведь кто знает, как потом сложились бы наши судьбы: а вдруг мне бы да удалось уберечь его от горького разочарования и от отчаяния, ставшего причиной его смерти?

Впрочем, я преувеличиваю роль женщин в жизни этого великого человека! Никто не смог бы его спасти, в том числе и я.

Нет, об этом я расскажу в свое время, а пока еще два слова о Марье Антоновне Нарышкиной.

Она стала истинным проклятьем для императрицы Елизаветы Алексеевны! Всем было известно, что дети Нарышкиных – в том числе моя прелестная кузина Софья – на самом деле дети государя. Марья Антоновна была настолько жестока, что не стыдилась обсуждать свои беременности с императрицей!

Рассказывают, что где-нибудь на балу она очень любила подойти к государыне Елизавете Алексеевне и сказать что-то вроде:

– Ваше величество, у вас превосходное платье, которое еще лучше оттеняет вашу нежную красоту! А как оно облегает вашу тоненькую фигурку! А я, бедная, принуждена теперь на некоторое время носить только широкие балахоны и ходить распустехой. Я беременна! А поскольку мы с вами знаем от кого, неудивительно, что я считаю себя самой счастливой на свете!

Эта жестокая и бесстыдная женщина была наказана смертью любимой дочери императора Софьи… Вот уж воистину, дети отвечают за грехи отцов! – но ничуть после этого не образумилась и продолжала обманывать государя с той же легкостью, как обманывала мужа. Александр же Павлович чуть ли не до последних дней жизни по-прежнему был от нее без ума, совершенно пленен ею…

Все, как сулил Сильвестр Медведев!

И все же в нашем роду никогда не забывали, что Марья Антоновна была не настоящая Нарышкина! Она была всего лишь урожденная Святополк-Четвертинская, дочь одного несчастного польского вельможи, преданного России и за эту преданность забитого до смерти лайдаками пана Костюшки.

Мария и ее сестра Жаннетта были приняты императрицей Екатериной Алексеевной из милости, а Нарышкиной она стала лишь по мужу. То есть на Марье Антоновне предсказание Сильвестра Медведева не сбылось – ему, получается, еще предстояло сбыться… Именно поэтому матушка моя, Варвара Ивановна, очень опасалась за мое будущее, ибо с малых лет уродилась я редкостной красавицей, о чем могу сказать не хвастая. К тому же отношение к такому явлению, как фаворитизм, у моей матери было совершенно особенное – из-за ее отца…

Деда моего звали Иваном Николаевичем Римским-Корсаковым: он был капитаном кирасирского полка и ненадолго снискал милостивое внимание государыни Екатерины Алексеевны. Тогда это называлось – попасть в случай, быть в случае.

Кто полагал сию сладострастную стезю почетной, кто – позорной, однако не много находилось тех, кто пытался выбора императрицы избегнуть. Покорялись и считали за честь удовлетворять ее страсть, а уж потом, состарившись, начинали строить из себя недотрог да косоротиться. Особенно косоротились их родственники, и в связи с этим расскажу пресмешную историю, имевшую отношение ко мне самой. То есть она теперь мне смешной кажется, а тогда была чуть ли не трагедией!

Вот в чем секрет.

Когда я первый раз выходила замуж, жених мой, князь Борис Николаевич Юсупов, весьма меня домогался. Поскольку в то время я была в расцвете своей шестнадцатилетней красоты, родители, хоть и хотели выдать меня замуж поскорей (прежде всего опасаясь, как бы именно я не стала той самой Нарышкиной, на которой сбудется предсказание Сильвестра Медведева), предполагали для меня самого блестящего жениха, как богатством, так и умом и нравом. Конечно, равного юсуповскому богатству сыскать было непросто, но, что касается прочего, матушка с отцом прозорливо предполагали, что жизнь моя с князем окажется унылой и тягостной. Между прочим, не одни они так полагали, потому что князь Борис Николаевич, уже шесть лет как вдовевший (прежде он был женат на Прасковье Павловне, урожденной Щербатовой), предпринял несколько попыток посвататься в разные семьи, да всюду встречал отказ. Прозвище у него в обществе было «Сахарчик», и не только потому, что его семье принадлежали сахарные заводы, составившие богатство Юсуповых, но и из-за приторной вежливости, с которой он обращался к людям. При этом ходили слухи, что «Сахарчик» мягко стелет, да жестко приходится спать, и Щербатовы много могли бы рассказать о том, отчего так скоро умерла их дочь.

Впрочем, в свете вечно о чем-то судачили, вечно о ком-то злословили, и здравомыслие состояло в том, чтобы отделять истину от клеветы. Мои родители светские сплетни ненавидели, и все же Борису Николаевичу пришлось приложить немало усилий, чтобы добиться от них согласия на наш брак…

Добился наконец, и немалую роль сыграло тут мое девичье тщеславие. Желания мои исполнялись, едва я успевала слово вымолвить. Еще не называясь женихом, князь буквально осыпал меня бриллиантами цены несметной. Матушка моя была нрава строгого, драгоценностей у меня почти никаких не имелось, кроме простенького жемчугу, ну и, со стыдом признаюсь, блеск бриллиантов нас с матерью ослепил изрядно…

И вот, вообразите, разрешение моих родителей получено, 11 ноября 1826 года состоялось обручение, свадьба назначена – как вдруг Борис Николаевич является к нам едва не рыдая и сообщает, что его матушка, княгиня Татьяна Васильевна Юсупова, требует вернуть слово и отменить свадьбу!

Мы с матерью, конечно, были до крайности скандализованы, а отец, который сначала первый стоял против этого брака, теперь готов был вызвать князя на дуэль и требовал объяснений. Под большим секретом Борис Николаевич проговорился, что его мать – а она с годами сделалась крайне вздорной, порой до дикости – внезапно впала в истерику из-за моего деда с материнской стороны. Как будто княгиня прежде ничего о нем не знала, о том, что он год прожил при государыне Екатерине! И внучка человека, который потворствовал низменным прихотям императрицы при ее распутном дворе – так княгиня Юсупова это называла, – недостойна чести зваться женой ее добродетельного сына.

Проговорив это, Борис Николаевич зарыдал и вообще был как больной от горя. Я тоже плакала от стыда, но что больше всего поразило меня в этой истории, так это поведение моей матери.

Редко я видела ее в такой ярости! Признаться, то, что отец ее являлся фаворитом императрицы, было в глазах этой скромнейшей женщины скорее пороком, чем достоинством, однако услышать это от другой! Да еще по такому позорному поводу, как расторжение свадьбы!

– Да что возомнила о себе княгиня Татьяна Васильевна?! – вскричала моя матушка. – Ей ли порицать императрицу Екатерину Алексеевну? Она ведь при ее дворе выросла с издетска! К ней графиня Кингстон питала нечистую страсть и, кабы не воспротивилась государыня, англичанка забрала бы ее в Англию и там растлила! Это ли не распутство? А что до прихотей императрицы… Разве не знает княгиня Татьяна Васильевна, что ее супруг, князь Николай Борисович, тоже удостаивался особых императрицыных милостей? Что у него в опочивальне в Архангельском висела картина, где отец ее добродетельного сына был изображен вместе с императрицей в виде Аполлона и Венеры в опочивальне? Что в той же усадьбе есть особая галерея, где ко всеобщему обозрению выставлено более трехсот портретов его любовниц, а образы античных богинь в саду изваяны с крепостных девок, им осчастливленных?! Она нам отказывает? Нет, мы – ей! Не бывать тому, чтобы моя дочь шла в это логовище распутников, которые из себя невинность корчат!

Моя матушка умела крепко сказануть, остра была на язык, а тут разошлась в гневе так, что у нее чуть удар не сделался: пришлось звать доктора да отворять кровь.

Бориса Николаевича из нашего дома под руки вывели чуть дышащего. Он живой ногой рванулся к Татьяне Васильевне и пригрозил, что покончит с собой, коли ему не позволят на мне жениться. Вслед за этим к нему тоже пришлось срочно вызывать лекаря. Вмешался и сам князь Николай Борисович Юсупов, который незадолго до этого был назначен маршалом на коронации государя-императора Николая Павловича и не мог допустить публичного скандала. К тому же благосклонность царствующего дома к Нарышкиным была известна. Николай Борисович приложил немало усилий, чтобы ввести в разум жену (всю жизнь он оказывал ей только внешнее уважение, а втихомолку называл бесноватой истеричкой), а главное – утихомирить моих оскорбленных родителей. В конце концов все уладилось, свадьба наша состоялась. Однако счастливым этот брак не был, так что я потом не единожды думала, что надо было нам покориться судьбе, чей образ приняла на время княгиня Татьяна Васильевна…

А впрочем, нет. Хоть избегнула бы я многого горя, но и счастья бы не узнала, потому что пошла бы иной стезей, не встретив на ней тех, кого так любила и кто любил меня. Случается то, что должно случиться, и пути Господни неисповедимы!

Но я хочу вернуться к моим предкам по материнской линии, которые слились с родом Нарышкиных.

Конечно, милостивый взор государыни Екатерины Алексеевны падал на того или иного красавца случайно, однако в Ивана Николаевича, деда моего, Римского-Корсакова, она была истинно влюблена, восхищалась его красотой и дала ему прозвище Пирр, царь Эпирский. Благоговейное воспоминание об этой связи мой дед сохранил на всю жизнь – так же, как и переписанное рукой государыни место из ее письма к ее постоянному корреспонденту барону Фридриху Мельхиору Гримму:

«Прихоть? Прихоть? Знаете ли вы, что эти слова вовсе не подходят, когда речь идет о Пирре, царе Эпирском, который приводит в смущение всех художников и в отчаяние скульпторов? Не прихоть, милостивый государь, а восхищение, восторг перед несравненным творением природы! Никогда Пирр не делал жеста или движения, которое не было бы полно благородства и грации. Он сияет как солнце и разливает свой блеск вокруг себя. В нем нет ничего изнеженного; он мужествен и именно таков, каким бы вы хотели, чтобы он был; одним словом, это Пирр, царь Эпирский. Все в нем гармонично; нет ничего, что бы выделялось; такое впечатление производят дары природы, особенные в своей красоте; искусство тут ни при чем; о манерности говорить не приходится».

Государыня восхищалась голосом своего прекрасного возлюбленного и его игрой на скрипке, уверяя, что ею заслушиваются не только люди, но и животные. Она заказала для него копию своего портрета работы Эриксона, однако… дед мой отличался неосторожностью и не умел достаточно ценить внимание императрицы! Однажды та застала Ивана Николаевича в объятиях графини Прасковьи Брюс, своей конфидентки, и оба они были немедленно удалены от двора. Таким образом, «случай» Римского-Корсакова продлился всего лишь год. Забавней всего, что это был единственный грех, который допустил Иван Николаевич, однако императрица не желала его простить.

Впрочем, нет худа без добра! При всем уважении моем к Екатерине Великой скажу, что, кабы не разлука моего деда с ней, меня бы на свете не было!

Видимо, Иван Николаевич обладал той красотой, которая неодолимо и магически действует не только на молоденьких девушек, но и на умных, образованных, поживших, искушенных, пресыщенных мужским вниманием женщин, чуждых прельщениям суетного света, но ищущих свежести чувств. Он обратил внимание на графиню Екатерину Петровну Строганову, жену графа Александра Сергеевича Строганова, видного богача и мецената. Муж был на одиннадцать лет старше ее, они имели сына и были в браке счастливы… до тех пор, пока дорогу Екатерине Петровне не перешел Пирр, царь Эпирский.

Их любовь оказалась неодолима. Екатерина Петровна рассталась с мужем, сохранив с ним внешне добрые отношения ради сына, и остаток жизни провела близ Ивана Николаевича в Москве. У них родились четверо детей – одна из них была моя мать, получившая фамилию Ладомирская. Деда я помнила отлично – он скончался уже после моей свадьбы с Борисом Николаевичем, – а вот о бабушке сохранила лишь одно воспоминание. Мне было лет пять, как раз незадолго до ее смерти меня к ней привезли, я помню ее в качающемся кресле – ходить бабушка уже не могла из-за болезни ног, – и в тот момент кому-то из гостей она рассказывала о своем знакомстве с Вольтером. Дело в том, что граф и графиня Строгановы после свадьбы несколько лет провели во Франции, часто бывали при молодом версальском дворе, то есть у Людовика XVI и Марии-Антуанетты, а однажды побывали в Ферне, том пригороде Женевы, который великий философ избрал местом своего жительства. Фактически Вольтер его купил, содействовал его процветанию и имел там такое влияние, что даже изменил написание названия с Fernex на Ferney: по его мнению, во французском языке слишком много названий оканчивались на x. И это правда! Итак, «фернейского патриарха», как себя не то иронически, не то всерьез называл сам Вольтер, посетили граф и графиня Строгановы. Они встретились в солнечный день, когда философ возвращался с прогулки, и, взглянув на прекрасную графиню Екатерину Петровну, он восторженно воскликнул:

– Ах, сударыня, какой прекрасный день сегодня: я видел солнце и вас!

Об этом и вспоминала бабушка, когда я ее видела в последний раз. Это стало нашим семейным преданием.

Ну вот! Я наконец-то отдала должное своим предкам и могу приступить к рассказу о себе. Я уже упомянула, что обеспечила тайну своим заметкам, а потому могу насладиться их писанием с тем удовольствием, которое возможно постигнуть только с годами. Конечно, ведь молодые не предаются воспоминаниям. Зачем им, они живут одним днем! Старость смотрит в прошлое враз и затуманенным, и беспощадным взором. Старики просеивают свои мемуары в угоду тому доброму мнению, которое должно остаться о них у потомков. Ну а мне до этого мнения дела нет! Поэтому я намерена получить удовольствие от своего прошлого, каким бы оно ни было. И каким бы ни было прошлое тех людей, которые пересекали мой жизненный путь. Даже жаль, право, что я отдала распоряжение уничтожить записки, в них открылось бы весьма много тайн, и не только Нарышкиных… Впрочем, у меня еще есть время передумать, если очень уж разойдусь!

Итак, вышла я замуж в очень юном возрасте. Конечно, в ту пору пятнадцати-шестнадцатилетняя невеста была явлением самым обыкновенным – скорей из ряда вон выходило оставаться в девушках до двадцати пяти лет, как случилось с моей бабушкой Строгановой, в девичестве Трубецкой, и мне известны случаи, когда родители не советовали сыну свататься к двадцатилетней девице, ибо, если к ней никто еще не посватался прежде, значит, с ней что-то неладно или даже дурно. И все же торопливость моих родителей казалась странной. Сама государыня убеждала мою мать не слишком спешить с браком. Но никто не знал истинной причины этой поспешности, которая состояла не только в страхе перед тем старинным предсказанием Сильвестра Медведева, но и в том, что матушка желала уберечь меня от греха. Нрав же у меня был как раз такой, как у знаменитой Натальи Кирилловны. Весьма пылкий! Мне нравились мужчины, мне нравилось быть к ним ближе, перехватывать их восторженные взгляды… При этом я никогда не была кокеткой – я была просто наивной, невинной, простодушной, очень искренней, и если мне нравился какой-то человек, я не видела ничего дурного в том, чтобы показывать ему это.

Мне исполнилось четырнадцать (то есть я стала уже старше Джульетты!), когда к нам в дом был взят учитель танцев – молодой итальянец Серджио Тремонти…

О, это дивная тайна моей юности! И великий секрет моей семьи. После того как Серджио исчез из нашей жизни, имя его, словно по молчаливому сговору, никогда не упоминалось, и эта наша тайна навеки канула бы в небытие, когда бы мне не взбрело в голову заглянуть в свое прошлое.

Еще бы! Меня, ту самую девицу Нарышкину, которая вполне могла стать фавориткой императора, едва не скомпрометировал какой-то учитель танцев!

Ох уж эти учителя танцев…

Обычно принято считать, что лучшими среди них являются французы. В Москве Иогель был необычайно популярен, его даже граф Толстой описал в «Войне и мире», а в Петербурге славилась мадам Дидло, Роза Колинетт, которую ну просто обожала тамошняя публика. Выйдя замуж за великого балетмейстера Дидло, она покинула сцену и занялась преподаванием танцев в самых знатных аристократических домах. Уроки ее стоили очень дорого: за два часа платили сто рублей ассигнациями. Поэтому даже самые достаточные родители старались собрать нескольких детей вместе, чтобы поделить плату на пятерых или десятерых человек. За один урок ведь мало чему научишься, а в жизни и так есть много за что платить. До тех пор пока я не вышла за Юсупова, родители мои жили не столь широко, как хотелось бы, поэтому постоянные уроки у мадам Дидло были для нас тяжеловаты. С другой стороны, необходимо было хоть иногда ее нанимать, все же отец был камергером двора, а у нее обучались великие княжны, и также она была учительницей танцев в Смольном монастыре (его петербуржцы в то время уже называли институтом, а москвичи долго еще именовали по старинке монастырем), где воспитывались барышни высшего аристократического круга. Ну, когда мы приезжали в Петербург, деваться было некуда, приходилось тянуться – и меня водили к ней, а в Москве, в которой мы жили по большей части, все же предпочитали знаменитые детские балы Иогеля – ах, чудилось, tout le monde постигали на сих балах азы поведения в свете! – или танцклассы Гаэтано Мунаретти, бывшего балетмейстера Императорских театров.

Класс синьора Мунаретти находился на Рождественской улице, и туда ежедневно съезжались ученики различных сословий и возрастов. Соседствовали веселые юнцы, девицы-перестарки, зрелые господа и совсем дети. Перед нашим учителем мы все были равны, а он был среди нас император, тиран, деспот – и в то же время добрый наставник.

Плата за его уроки была сравнительно невелика, поэтому народу набивалось множество, до тесноты. И, конечно, когда ходили по Москве простуды, все хором чихали и кашляли. Да еще сквозняки постоянно гуляли по залу… С одной стороны стоишь у раскаленной печи, а пройдешь вбок – окажешься у растворенного окна, откуда несет стужей… Разве диво, что мы то и дело простуживались, а я чаще других, отчего занятия пропускала и вечно числилась в отстающих.

К тому же, честно признаюсь, слух у меня был плохой. Уроки музыки у меня всегда шли вкривь и вкось, я их терпеть не могла, хотя все барышни, как столичные, так и провинциальные, в те поры с увлечением занимались музыкой, погружаясь в ее романтический мир так же, как в мир книг. Читать я обожала, а музыку не чувствовала и в танцах никак не попадала в лад, отчего на уроках смотрелась чуть ли не хуже всех, что было особенно обидно, ибо мой младший брат Дмитрий уродился блестящим танцором, и это умение давалось ему без всякого труда. Много лет спустя, когда во времена Третьей империи, при Луи-Наполеоне, я попала в Париж после долгого перерыва, то диву далась, насколько изменилось отношение к танцу. Высший свет чудесил тогда совершенно невероятно: например, танцевать искусно стало моветоном, над теми, кто на паркете оказывался грациозен и ловок, посмеивались. Конечно, в польке скакать большого таланта не надо, это не менуэт, контрданс, полонез или мазурка, которые были в пору моей молодости в большой чести! Но мне они не давались, я даже умудрялась вальсировать дурно, партнера не слушалась, ногами путалась, и это стало мою матушку, Варвару Ивановну, весьма заботить. Ведь балы в то время были главным развлечением; дурно танцующая, неграциозная барышня и мечтать не могла привлечь к себе внимание интересных кавалеров, к тому же родители мои желали видеть меня фрейлиной, а двор императора Александра Павловича (в ту пору на престоле еще был этот государь) славился как танцующий двор, и сам император, мужчина авантажный, изысканный, был первейшим танцором. Я еще помню, как кто-то из гостей моих родителей рассказывал, что Венский конгресс 1814 года, на котором император Александр являлся одной из важнейших персон (когда после разгрома Наполеона Бонапарта решалась судьба Европы), назвали танцующим конгрессом – именно из-за пристрастия русского императора к балам.

Словом, мои танцевальные умения, вернее неумения, надо было срочно поправлять, и синьор Мунаретти посоветовал матушке взять к нам в дом учителя, который бы жил у нас, танцевал со мной каждый день, занимался моим ритмическим развитием, приучал слушать музыку так же скрупулезно, как, например, моя мисс Элла Хадкинсон приучала меня к наречию Туманного Альбиона, фройляйн Гильдер Брандт – к немецкому языку, а мадемуазель Жаклин Аллёр – к французскому, причем с самых первых лет жизни. Рекомендовал синьор Мунаретти для уроков со мной своего племянника, сына недавно умершей сестры, которого он выписал из Генуи. Молодой человек уже зарекомендовал себя как отменный танцевальный учитель в некоторых известных нам домах – там взахлеб хвалили его прилежание и любезность, поэтому матушка моя, устроив ему осмотр, согласилась принять его к нам на жительство.

Конечно, окажись племянник хотя бы отдаленно похож на дядюшку – синьор Мунаретти был изрядно хорош собой, несмотря на годы, весел и очарователен, грациозен, любезен, обладал пылкими черными очами, – об этом и речи не было бы, однако Серджио Тремонти оказался тщедушен, бледен, сутул, невзрачен, так что даже мои суровые гувернантки взирали на него снисходительно и без опаски за мое реноме. К тому же никому и в голову не могло бы прийти, что барышня Нарышкина удостоит благосклонного взора какого-то итальяшку, какого-то учителишку, какого-то захудалого танцмейстера… Вообще забавно вспомнить этот чисто женский снобизм! Если высокородный господин мог позволить себе приволокнуться за хорошенькой крепостной и даже облагодетельствовать ее своими барскими милостями, то дамам и девицам моего круга полагалась обращать свои взоры исключительно на равных себе или на превосходящих нас положением. Мы в ту пору рождались и вырастали с глазами, словно бы пеленой завешанными, и эта пелена была особенно плотно задернута, когда мы смотрели на молодых дворовых или крестьян. Само их общественное положение, вернее отсутствие такового, как бы лишало их в наших глазах какой бы то ни было мужской привлекательности. Мы их просто не замечали! Не видели!

Вот так же матушка была совершенно убеждена в том, что я не увижу Серджио Тремонти.

Вообще даже взглянуть на него без смеха я не могла, потому что выглядел он с этими своими чрезмерно длинными руками и тощими ножками в поношенных и залатанных бальных туфлях и впрямь смешно, и голос его был пискляв, а когда я снова и снова начинала сбиваться с такта или косолапить, он от отчаяния чуть ли не в слезы ударялся, забывал те немногочисленные русские слова, которые успел выучить, даже французский забывал и стонал по-итальянски:

– Non и cosм! Non и cosм! Gotta che piace! – что значило: «Не так! Не так! Нужно вот так!»

А я его передразнивала:

– Но не козы! Но не козы! Коты цепляются! – и безжалостно хохотала.

Однако молодой синьор Тремонти оказался весьма настойчив. Он начал меня просто водить по залу под музыку. Буквально часами – у моих гувернанток, которые поочередно исполняли роль тапера и играли по нотам, данным им Серджио, болели от усталости пальцы, они клевали носом над клавишами – мы бродили с ним туда-сюда по залу, и он не уставал бубнить мне в ухо:

– Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata, espandere il vostro piede destro, piede sinistro ora…

Я стояла впереди, он поддерживал меня сзади, так что, устав, я опиралась на него всем телом, ощущая его узкую грудь, его тонкие, но сильные руки; его холодные, длинные, как веточки, пальцы сплетались с моими, его дыхание обжигало мою шею…

Его голос пресекался, он шептал в такт нашим движениям, пальцы становились раскаленными…

Я не видела его глазами – но его увидело мое тело.

Мы оба знали – вернее, Серджио знал, ведь он был старше, опытней, умней, а я просто чувствовала, – что наше внезапно пробудившееся телесное влечение нужно держать в тайне. Поэтому мы начинали все уроки с утомительного спектакля для наших гувернанток или других соглядатаев, и когда у них уже начинали закрываться глаза, внимание притуплялось, когда они уже просто не способны были ничего заметить, кроме утомительных хождений по залу, мы отдавались блаженству взаимных прикосновений, которые были одновременно и невинны, и распутны. Мы терлись друг о дружку, словно две зверушки, которые всего лишь играют и забавляются, но те чувства, которые обуревали нас в эти мгновения, были острыми, как яд. В ту пору мне впервые начали сниться странные, непристойные сны. Мужчина, который сжимал меня в своих объятиях, не был Серджио, я никогда не могла разглядеть его лица во сне, это были разные мужчины, но все они шептали мне в ухо волшебные, самые волнующие на свете слова:

«Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata…»

Наконец эта самая voltata свершилась, я повернулась к моему учителю, мы обняли друг друга… правда, лишь для того, чтобы попробовать танцевать вальс.

Не то сам Серджио был отменным учителем, не то любовь преобразила меня, но я сделалась блестящей танцоршей! Я слышала теперь музыку так, словно это был родной, знакомый с детства голос, не путалась в ногах, и порханье по паркету доставляло мне ни с чем не сравнимое счастье. И руки, руки Серджио, которые окружали меня со всех сторон, и обнимали, и ласкали, и вели!..

Как кружилась моя голова! Как сияли его глаза! Почему раньше они казались мне маленькими и тусклыми? Как я могла считать его уродом?!

Преображение, которое случилось с его лицом, со мной благодаря нашей любви, было настолько разительным, что не могло остаться незамеченным… Одна из гувернанток, сонно перебиравшая клавиши, внезапно проснулась, взглянула на нас… И, кажется, смотрела довольно долго, не веря глазам своим… Она не могла увидеть ничего особенного, только двух счастливых детей, но наше влечение не было детским, оно окружало нас таким ярким сиянием тайного греха, о котором мы оба мечтали, не отдавая себе в том отчета, что даже старая дева, моя гувернантка, не могла этого не заметить. У нее хватило коварства не прервать наш волшебный сон наяву, но тем же вечером обо всем было доложено матушке.

Она не слишком поверила, не слишком обеспокоилась, но все же решила убедиться своими глазами. И явилась в танцзал на другой день и смотрела, как мы кружимся в вальсе, несемся в мазурке, кланяемся в менуэте…

Мы с Серджио оба смекнули: что-то неладное произошло. Но у меня хватило сил притворяться. Потом мне не раз приходилось пробовать себя в домашних спектаклях, все называли меня прирожденной актрисой, ну вот в тот раз и состоялся мой дебют. Однако Серджио, полный самых мрачных предчувствий, разволновался не в меру. Он едва мог двинуться, не решался заключить меня в объятия, сбивался с такта, вплоть до того, что я сама бормотала, подсказывая ему его движения:

– Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata, espandere il vostro piede destro, piede sinistro ora…

Его страшное волнение, моя непривычная заботливость о нем открыли матери все, во что она не хотела верить.

Но она сдержалась до конца урока.

– Прекрасно, – сказала моя матушка, – я вами очень довольна, синьор Тремонти. Я даже не предполагала, что вы можете достигнуть таких успехов с моей неловкой дочерью. Извольте зайти в мой кабинет – я хочу вам кое-что предложить.

Серджио последовал за ней, заплетаясь ногами. В дверях он обернулся и бросил на меня взгляд, полный такого безмерного горя, что мне стало страшно.

«Зачем она хочет говорить с ним наедине? Зачем повела его в свой кабинет? Неужели она все поняла и выгонит его?!»

С этими мыслями, чувствуя, что вся дрожу от тревожных предчувствий, я побежала коридорами на галерею, откуда был боковой спуск к материнскому кабинету. Я еще в раннем детстве знала об этом тупичке и, бывало, подслушивала там, когда повар являлся к матушке обсуждать меню праздничного обеда. Конечно, в то время меня больше всего волновало, что дадут на сладкое, и как же кичилась я перед братом и кузенами, как задирала нос, объявив им никому, кроме меня, не известное сладкое!

Но это были забавы ушедшего детства, а сейчас меня трясло от взрослого горя.

Чтобы не шуметь, я разулась и пошла босиком, пробралась, дрожа как лист, когда под ногой скрипела рассохшаяся доска, к задней двери, где в филенчатой створке была удобная щель, и пристроилась к ней.

За стеной царила тишина, и вдруг раздался голос матери, словно она только и ждала, когда я явлюсь подслушивать. Помню, эта мысль на какое-то мгновение меня насмешила.

– Уроки с моей дочерью пошли ей на пользу, синьор Тремонти, – сказала она. – Однако они не пошли на пользу вам, сударь. Вы забылись и обманули наше доверие. Сознаете ли вы, что, если пойдут разговоры, вы больше ни в одном доме приняты не будете, на вас собак спустят?

– Синьора, – пролепетал Серджио, – клянусь вам, что ни я, ни синьорина, мы не… ничего не… между нами ничего не…

– Между вами и быть ничего не могло, – перебила моя мать. – Я повторяю: вы забылись! Обсуждать случившееся и не случившееся я не намерена. Жалею, что моего супруга сейчас нет в Москве, говорить об этом с вами пристало бы мужчине, но что поделаешь! Мне не хочется доставлять неприятности вашему дядюшке, человеку доброму и высоконравственному. Я не желаю более видеть вас не только в моем доме, но и в Москве. Вам будет должным образом заплачено, вы уедете.

– Но куда же… – пролепетал Серджио.

– В Петербург, в Нижний Новгород, в Саратов – а не все ли мне равно? – уже начиная гневаться, прикрикнула мать.

Я услышала горькие всхлипывания и поняла, что Серджио плачет. Потом раздался стук, словно что-то упало на пол, и я догадалась, что он повалился в ноги моей матери.

Я вся заледенела на сквозняке, но сейчас мне стало жарко от стыда за Серджио.

– Не гоните, ради Бога, – бормотал он. – Коли дядюшка про ваш гнев узнает и меня в Геную отошлет, мне только в петлю – ведь моя семья живет моими заработками! Позвольте остаться, скажите обо мне доброе слово, чтобы потом мне другую службу удалось найти с вашей рекомендацией, а я сам стану в Петербург проситься. Я уговорю дядюшку, я уеду, только не сразу, дайте время, а я буду молчать, я никому не скажу, что…

Я стояла, вся трясясь от холода и ужаса. Я толком не слышала его слов, я думала только о нашей разлуке.

Я тогда была слишком юна и неопытна, чтобы вполне обдумать случившееся. Где мне было догадаться, в каком сложном положении оказалась моя мать! Она бы желала велеть слугам вышвырнуть Серджио вон из дома, да не могла, потому что боялась позора, боялась слухов. Моему учителю было страшно, ему казалось, что госпожа может одним мановением руки стереть его с лица земли, а мать смертельно боялась дурных слухов, которые бы он стал распространять. Свет злобен и недоброжелателен, а я находилась накануне того времени, когда меня станут вывозить, накануне той блестящей партии, которую мне предстояло сделать, да и фрейлинство мое матушке грезилось, она об этом мечтала как о высочайшем почете. И вдруг – на самом пороге этой новой блестящей жизни, в самом начале пути – ко мне прилипнет сплетня о шашнях с итальянцем, танцевальным учителем! Поди докажи, что ничего, собственно говоря, меж нами и не произошло, что это было всего лишь невинное детское увлечение, одно из тех, через которые проходят очень многие… Все эти искры страстей к кузинам и кузенам, друзьям братьев и подругам сестер, приятелям и приятельницам по детским балам, по совместным играм в соседних имениях – о, как это было все обыкновенно в нашем мире! Однако на это смотрели куда снисходительней, чем на склонность к человеку услужающему, и один слух о таком мог покрыть девушку позором, а я была не просто какая-нибудь Сидорова-Петрова-Иванова – я была Нарышкина, и отец мой имел звание камергера двора.

Мать моя в ответ на мольбы Серджио какое-то время молчала, видимо отчаянно жалея, что завела этот разговор, что не дождалась мужа, которому предстояло воротиться спустя два дня, а Серджио все ползал у ее ног, и наконец она проговорила брезгливо:

– Встаньте, сударь. Буду к вам милосердна из уважения к синьору Мунаретти. Я устрою так, что мои родственники в Твери пожелают видеть вас у себя. Мои двоюродные племянники подрастают, моя кузина хотела бы домашнего учителя музыки, танцев и итальянского языка… Я отправлю к ним сегодня же письмо с самыми лестными рекомендациями.

Серджио завозился, поднимаясь, пробормотал что-то благодарное, всхлипывал жалостно…

– Подите, подите теперь, – перебила моя мать. – Покуда не будет ответа из Твери, скажитесь больным. Уроков с Зинаидой Ивановной более не проводите. Если я узнаю о попытках ваших с ней видеться, вы будете изгнаны без всякой жалости. Это ясно вам?

– Конечно, сударыня, – со слезами ответил Серджио. – Не извольте беспокоиться, я все понял. Позволите удалиться?

Я всем телом, всем существом своим припала к щели, чтобы еще раз взглянуть на него, и вдруг увидела напротив себя темное стекло зеркала, висящего в простенке над комодиком. В нем отражалась моя мать, стоявшая около той двери, через которую я подсматривала. И в том зеркале вдруг мелькнуло лицо Серджио – и оно было искажено такой страшной, злобной гримасой, что я не поверила своим глазам! Видимо, он не заметил зеркала, а уходя, отвернулся от матери, чтобы скрыть от нее те чувства, которые его обуревали. Однако мать в это же мгновение глянула в зеркало – и увидела его гримасу, как увидела ее я. Но я прочла в лице Серджио только злобу, обиду, ярость, а мать, как человек куда более опытный, разглядела опасную мстительность…

Я наконец почувствовала, как замерзла, и побежала в свою комнату, даже забыв обуться. Со мной иногда случались приступы жесточайшего озноба, когда в одну минуту после такого озноба начинался такой жар, что я даже себя не помнила. Это могло быть связано с приступами крайней усталости, или простудой, или потрясением. Тут как раз настала одна такая минута. Я думала только о том, чтобы согреться. Забилась в постель прямо в одежде и, видимо, лишилась чувств. Так меня и нашли, но я долго ничего не сознавала.

Спустя неделю, когда жар мой сошел и вернулся отец, я узнала, какие в нашем доме случились события. У матери пропало драгоценное ожерелье. Кинулись искать – и нашли жемчужную низку в комнате учителя танцев. Когда пропажу обнаружили, Серджио от большого ума кинулся бежать, выскочил со двора да и угодил под упряжку, которая неслась стремглав по улице. Лошадиными копытами он был убит на месте.

Я до сих пор не знаю, то ли Серджио решил в самом деле украсть жемчуг, а затем продать, то ли это был спектакль, который разыграл мой отец, вернувшийся и узнавший от матери об опасности, которой подвергалось имя их дочери. Они оба не верили, что Серджио станет молчать о той истинной причине, по которой ему придется покинуть Москву. Его лицо было слишком выразительным… Вот они и решили обезопасить мое доброе имя.

Мунаретти тоже не узнал правды. Он всю жизнь видел в моих родителях своих благодетелей, которые никому не сказали, что его племянник оказался ladruncolo, ladro di strada – воришкой, разбойником с большой дороги, как Мунаретти честил покойника. Все сошло за несчастный случай, а владельца взбесившейся лошади не нашли – верно, потому, что вовсе и не искали.

Что говорить, история сия произвела на меня ужасное впечатление!

Мои башмаки обнаружили в коридорчике, и матушка поняла, что я слышала ее разговор с Серджио. Но мы никогда об этом и речи не заводили.

Теперь, вспоминая случившееся, могу сказать, что та злобная его гримаса затмила в моей памяти всю нежность, которая меня к нему обуревала. Серджио – сам Серджио Тремонти, мой учитель танцев – перестал для меня существовать, однако благодаря ему я мгновенно повзрослела. Он, музыка, танцы, движение в мужских жарких объятиях – все это разбудило во мне женщину, охочую до плотских радостей. Конечно, пока это были только почти невинные прикосновения – но долго ли я могла в таком настроении оставаться невинной?! Желание снова и снова испытывать восхитительные ощущения в объятиях мужчины, пожалуй, рано или поздно довело бы меня до беды, потому что теперь грех так и сверкал в моих глазах, и матушка начала всерьез за меня тревожиться. Итак, девицу пора было выдать замуж!

Сначала подумывали о знаменитой и воспетой Пушкиным ярмарке невест в Московском Благородном собрании, куда слеталась блестящая гвардейская молодежь из Петербурга и где можно было в два счета найти жениха. Но тут я стала наконец фрейлиной, хотя моим родителям это покоя не принесло! Двор был полон самых неодолимых соблазнов! Графини Завадовская и Дарья Тизенгаузен, в замужестве Фикельмон, княжна Урусова и я считались по красоте звездами первой величины, на нас было обращено все внимание, все танцы на балах у нас всегда были с самого начала расписаны, о чем иные барышни только мечтали как о несбыточном, и не было мужчины, включая императора, который не делал бы нам более или менее откровенных авансов. А я им отвечала огнем таких взглядов, что у них кружились головы, они смелели, обо мне уже поговаривали как о молодой, да ранней кокетке, и императрица, образец высокой нравственности (как я позже поняла, бедняжка была просто-напросто начисто лишена чувственности!), посматривала на меня с опаской.

Кажется, еще немного, и какая-нибудь из ее статс-дам начала бы читать мне нравоучения или моему брату пришлось бы стреляться, защищая мою честь! И предсказание для одной из девиц Нарышкиных тоже могло бы в ту пору осуществиться, ибо государь, как ни был влюблен в свою супругу, частенько не сводил с меня глаз.

Теперь мать с отцом следили за мной втрое пристальней и продолжали присматривать мне супруга. Им хотелось и пристроить меня поскорей за человека, который взял бы на себя ответственность за меня, – и в то же время найти блестящую для меня партию. И вот ко мне посватался Борис Николаевич Юсупов, с которым мы познакомились во время коронационных торжеств в Москве, когда туда прибыл двор нового императора, Николая Павловича. Молодой князь Юсупов был назначен в члены коронационной комиссии. Его женой я наконец и стала – после того едва не разразившегося скандала с отложенной свадьбой, о котором я уже писала ранее.

А когда эта свадьба наша все же состоялась 19 января 1827 года в Москве, то и проходила она не как у людей! Князь Борис был в таком восторженном и взволнованном состоянии, что отправился в церковь, забыв получить благословение отца! Пришлось вернуться домой, ибо Николай Борисович на нашем венчании не присутствовал – очень хворал. Меня забывчивость жениха столь насмешила, что в церкви я постоянно хихикала и вертелась – и до того дохихикалась и довертелась, что, когда пришло время надевать кольца, я свое уронила. Оно покатилось по полу и закатилось так, что его всем миром искали, да не нашли! Пришлось немедля послать за другим, что было расценено, конечно, как плохая примета.

Ну что ж, примета сбылась: достаточно было в нашем браке и странного, и дурного, и даже дурацкого. В него меня завлекло любопытство, а не любовь…

Много лет спустя узнала я, что один из братьев Тургеневых называл меня «прикованным зефиром». Ох, спасибо ему за это прелестное сравнение, какой женщине не польстит такое! Но ежели сперва узы брака и впрямь казались мне докучными цепями, то спустя годы я научилась их весьма лихо ослаблять.

Муж мой, князь Борис Николаевич, был старше меня на двенадцать лет. Род Юсуповых славился в России со времен баснословных, а матушка его, урожденная Татьяна Васильевна Энгельгардт, была племянницей самого светлейшего князя Григория Потемкина (в первом браке она тоже была за Потемкиным – Михаилом Семеновичем, одним из своих дальних родственников). По знатности и богатству Юсуповых крестным отцом моего будущего мужа стал великий князь Павел Петрович – за два года до своего восшествия на трон. В качестве крестильного подарка Борис Николаевич получил Мальтийский орден и потомственное командорство ордена Св. Иоанна Иерусалимского. Впрочем, это звание и награда были честью только при царствовании Павла Петровича, который являлся ярым приверженцем мальтийских рыцарей, а после его кончины все эти регалии и звания в Лету канули – к общему удовольствию, ибо Россия – страна православная, насаждение католичества, тем паче распространение иезуитства, воспринималось тут в штыки. Веру свою забывать нельзя, я хоть и вышла замуж за Луи-Шарля Шово, но осталась православной христианкой. Надеюсь и отпетой быть по родному нашему обряду!

В то время для девиц хорошее домашнее образование было делом самым обыкновенным, оттого я, хоть ни в каких модных институтах не училась, ни в Екатерининском, ни в Смольном, невежеством не страдала. Для юношей же необходимым являлось обучаться либо в лицеях, либо в пансионах, вот так и Борис Николаевич провел несколько лет во французском пансионе в Петербурге, которым заведовал аббат Карл Николя. Образование там давали очень значительное, и даже Борис Николаевич, бывший в молодые годы, по его собственному признанию, большим ленивцем, смог после пансиона выдержать экзамен в столичном Педагогическом институте, а затем, за год до нашей свадьбы, он поступил на службу в Министерство иностранных дел.

Впрочем, характер он имел неуживчивый, близких друзей и даже хороших приятелей у него не было, сослуживцы его не любили, ибо он полагал, что несметные богатства делают его умнее, знатнее и выше прочих. Он только с дамами был любезен до приторности, а с мужчинами держал себя независимо, дерзко и грубо. Кому-то нравилось это полное отсутствие заискивания, а кто-то видел в его поведении просто дурное воспитание и причуды чрезмерного богача.

Родители вскоре после его рождения начали жить врозь. В те стародавние времена, даже если супруги ненавидели друг друга, они оставались связанными брачными узами, ибо церковь не одобряла развода, но в моде были так называемые разъезды. Еще муж моей бабушки Строгановой разъехался с ней в свое время – вот так же разъехались и князья Юсуповы. У княгини Татьяны Васильевны был в их имении Архангельское свой собственный домик, для нее построенный, и назывался он «Каприз». Она весьма увлекалась работой суконных фабрик и банковскими делами имения, в свете не бывала, а на сына не обращала внимания до той поры, как он испугал ее сватовством ко мне. Конечно, дело было вовсе не в моем происхождении, а в том, что Татьяна Васильевна была чрезвычайно привязана к своей первой невестке, горевала о ее смерти и не желала видеть ее преемницы. Но все-таки муж ее убедил, что нужно позаботиться о рождении наследника. Я как невеста виделась ему очень удачным выбором. Тому были особенные обстоятельства, которые открылись мне весьма нескоро.

Овдовев после смерти княгини Прасковьи Павловны, принялся Борис Николаевич несметные богатства юсуповские пускать по ветру, играл много, транжирил напропалую, сватался без ведома родительского ко всем подряд, потом службу бросил, уехал на год в Европу, а воротясь, увидал меня на коронационных торжествах и влюбился, решив немедля завладеть первой звездой императорского двора.

Помню, когда невестой побывала я впервые в Архангельском, мое воображение поразил портрет князя Бориса в костюме татарского хана на вздыбленном коне. Это изображение показалось мне чрезвычайно романтичным, а имя художника Жана-Антуана Гро, французского баталиста, еще больше интереса прибавило – и к натуре, и к портрету. Немалое минуло время, прежде чем я узнала, что мой свекор, князь Николай Борисович, как-то увидел в Париже портрет Жерома Бонапарта, брата Наполеона, кисти Гро, и немедля заказал точно такой же, в той же позе, портрет своего сына, причем непременным условием поставил изображение вздыбленного коня и татарского экзотического наряда. А сам Борис Николаевич никакой вычурности в одежде не любил, и лихим наездником не был, и даже у знаменитого фехтмейстера Огюстена Гризье считался учеником из последних…

Когда я только лишь прибыла в дом своего супруга в Спасском-Котове (сначала мы жили в Архангельском, но муж его не любил, переселился в Спасское-Котово, а в Петербурге у Юсуповых был дворец на Мойке), я случайно узнала, что накануне нашей свадьбы была заменена вся дворня. От первого лакея до последнего кухонного мальчишки! Это меня удивило, но не насторожило. Однако моя свекровь спустя некоторое время открыла мне глаза на причину этого. Нет, не сама, конечно, это было ниже ее достоинства! – а с помощью своей приживалки, компаньонки, барской барыни, близкой подруги, всегда обитавшей в прихожей ее «Каприза», – некоей Меланьи Теодоровны Косариковой-Сиверцевой, имевшей прозвище Косуха: причем в минуты душевного нерасположения ее этим прозвищем честила сама княгиня Татьяна Васильевна, однако стоило ей услышать это прозвище от другого человека, тот получал суровую выволочку, а окажись это забывшийся слуга, он бывал немедля отправлен на экзекуцию.

Поскольку свекровь моя давно уже покинула сей мир и не является мне даже во снах, я – для краткости письма – буду называть Косуху Косухой, не тратя времени на написание ее чрезмерно длинного имени.

Косуха была, само собой, старая дева, бережливая, скупая и скаредная, вечно собиравшая какие-то ошметки и остатки еды и вещей, что в тороватом, роскошном доме Юсуповых выглядело смешным и карикатурным, но при том чрезвычайная мастерица – как и большинство приживалок – готовить домашние наливочки. Готовила она их в несметном количестве, однако все они так или иначе выпивались – преимущественно самой Косухой, что вечно была навеселе и вечно носила в кармане плоскую фляжечку, к которой частенько прикладывалась, сначала заботясь, чтобы ее никто не видел, а потом и без всякой о том заботы.

Конечно, гордость никогда не позволяла мне выносить сор из избы, и о подробностях моей семейной жизни и об отношениях со свекровью никто из посторонних не знал, однако же как-то я не сдержалась и рассказала Пушкину про Косуху и ее фляжечку. Он хохотал так, что у него даже живот схватило, а поскольку произошло это при Сашеньке Россет, она меня открыто к Искре приревновала: ей-то никогда не удавалось заставить его так хохотать, ну просто до колик, она все по большей части умом своим прескучным щеголяла! Пушкин тогда же, отхохотавшись и отболевшись, воскликнул:

– Клянусь, что непременно сделаю эту восхитительную Косуху достоянием российской словесности и изображу ее в новой повести!

Но тут же он огорченно покачал головой:

– Ан нет, таланта моего для сего недостанет, поэтому сей образ я презентую Гоголю, коего почитаю самым талантливым бытописателем среди всех литераторов.

– Господь с вами, Искра! – вскричала я. – Неужто вы погубить меня решили? Умоляю вас ни слова никому не говорить, ибо все персонажи Гоголя весьма узнаваемы, и дойди это до моей свекрови, она непременно сживет меня со свету. Она ведь большая книгочейка, а Гоголя любит особенно.

– Коли так, клянусь молчать, дорогая Непроменя! – приложил руку к сердцу Пушкин.

После того нашего с ним разговора он раз или два бывал в Архангельском, будучи приглашенным моим свекром, который его весьма чтил, и даже стихи остались пушкинские об этом баснословном имении, однако поэта принимали в главном дворце, а в приватном «Капризе» княгини Татьяны Васильевны он не бывал, Косуху не видал и никакого намека на то, что ему сей персонаж известен, не делал. И все же, видимо, Гоголю он о ней обмолвился, ибо, когда я прочла гоголевские «Мертвые души», я в Коробочке увидела кое-что Косухино, однако верной ее приметы – фляжечки – там все же не было, а главное, что к тому времени и сама Косуха, и свекровь моя уже упокоились. И романа не читали.

Впрочем, я несколько сбилась. Итак, Косуха якобы проболталась (конечно, с ведома своей хозяйки, без дозволения которой она и вздохнуть не смела), что прислугу в имении сменили по настоянию Бориса Николаевича.

– Об этом я наслышана, – небрежно бросила я. – И что?

Косуха от значительности своей миссии свела глаза к носу и пробормотала, что ничего-де толком не знает, однако Прасковья Павловна была раз пять или шесть брюхата, да никогда детей не донашивала, а на пятый раз почти доносила, но начала рожать прежде времени, истекла кровью и умерла. И напоследок Косуха всхлипнула:

– Столько кровищи из нее вытекло – ужас, даже косу всю окровавило, а уж какая коса, ну чистое золото!

Мне было жутко слышать о смерти моей предшественницы, молодой красавицы, которую жалели все, кто ее знал, хитренькие глазки Косухи были мне отвратительны, больше всего хотелось отвесить ей оплеуху, но она всего лишь верно служила своей госпоже. Конечно, я подумала, что моя свекровь, которая меня недолюбливала, решила внести разлад в мои отношения с мужем. В том, что Борис Николаевич избавил дом от прежней прислуги, я даже нашла проявление некоей деликатности: значит, муж мой не желает, чтобы кто-то из слуг стал при мне вспоминать прежнюю барыню и ее печальную кончину. Я была слишком молода и неопытна, чтобы понять причину предупреждения, зловещую тайну, которая за ним крылась. И еще больше невзлюбила свою свекровь.

Думаю, каждый человек, вступая в брак, делает для себя множество разочаровывающих открытий, и все дело только в том, чтобы смириться с ними и воспринимать как неизбежное зло, а не позволять портить себе жизнь. Я по натуре своей весела и миролюбива, к тому же чувственна и чувствительна; основным свойством моего супруга была также чувственность, но ошибка думать, что это сходство наших натур позволило нам достигнуть гармонии и сделало нас счастливыми!

Я испытала на себе, что это значит, когда в любое время дня и ночи, находясь в расположении телесном или, наоборот, в самом дурном или болезненном настроении, даже во время регул, можешь ты быть повергнута навзничь или – если платье и прическа не позволяли лечь – окажешься стоящей на полусогнутых ногах, с задранной на голову юбкой, чтобы принять пылкость своего супруга, не имеющую ничего общего ни с нежностью, ни с заботой о жене, а происходящую лишь для его собственного удовольствия. Прилипчиво-ласковый в обиходе, расточающий нежные до приторности наименования и беспрестанные поцелуйчики то ручки, то плечика – «Сахарчик Боренька», – в интимные мгновения супруг мой становился груб до жестокости, и несколько раз приходилось мне быть даже битой им – в порыве «страсти нежной»…

Я никогда не отказывала ему – как можно отказать, меня воспитали в духе полной покорности супругу! – однако он видел, что ни малого удовольствия от его ласк я не ощущаю и только служу ему покорно, как полагается жене. Шло время, и мы с мужем не находили счастья в браке, а преисполнялись друг к другу тайным презрением. Я его презирала за те телодвижения, которые он совершал на мне, за его пыхтенье и искаженное лицо… искаженное тем наслаждением, которое он от меня получал, но мне не давал. Я не знала, что должна что-то испытывать, но смутно ждала утоления тому волнению, которое иногда возникало в моем теле. А муж тяготился властью, которую я над ним получила. Как я теперь понимаю, он презирал меня за то, что я этой властью не умела пользоваться.

Я только и мечтала понести и на целых девять месяцев освободиться от ласк супруга. Не столь давно императрица сделалась в тягости, а государь-император не скрывал нежной печали оттого, что был с супругой плотски разлучен. Среди фрейлин об этом звучало много тихоньких хихиканий и шепотков, которые и учили меня разным житейским премудростям.

И вот произошел некий случай, который позволил мне открыть горькую тайну Щербатовых, трагическую тайну смерти моей предшественницы по супружеству и позорную тайну моего мужа.

Как-то раз на крестинах у дальней родственницы Юсуповых, где мы были с князем Борисом Николаевичем, мы столкнулись с пожилой дамой в глубоком трауре, очень красивой, несмотря на года. Единственным украшением ее печального наряда было странное колье бледно-золотистого цвета, словно бы сплетенное из тончайших нитей. Я так хотела посмотреть колье поближе, что уставилась на него во все глаза и не сразу заметила мгновенную заминку, возникшую между моим мужем и этой дамой. Борис затоптался на месте, не то расшаркиваясь, не то пытаясь избежать встречи, я ощутила, как напряглась его рука, – но в следующее мгновение он пробормотал что-то вроде:

– Счастлив видеть вас вновь, маман, в добром здравии! – и повлек меня дальше.

Тут на пути оказались какие-то знакомые, с которыми мы раскланялись, потом мы разошлись к разным группам, шла какая-то незначительная беседа, а я все думала о женщине, которую мой супруг назвал «маман» и при встрече с которой так смешался. Само собой, она не была княгиней Татьяной Васильевной, и не требовалось большого ума угадать, что этим словом мой муж мог именовать только мою матушку… Либо мать своей покойной супруги, урожденной Щербатовой! Неужели это была старшая княгиня Щербатова?

Наша семья со Щербатовыми не водилась из-за какой-то старинной распри, мы не бывали на одних и тех же балах, посещали разные дома, оттого и вышло, что княгиню я признала не тотчас.

В это мгновение я почувствовала, как будто кто-то трогает мою голову. Обернулась – никого – да и кто мог коснуться моей головы, что за ерунда?! Но когда это повторилось, я перехватила взгляд, на меня устремленный: взгляд той дамы в трауре, с золотистым колье на шее. Странный был это взгляд: в нем мешались неприязнь, почти ненависть – и сочувствие, почти жалость. При этом дама безотчетно касалась своего колье… Немедля новая догадка меня посетила: я угадала природу странного материала, из которого оно было изготовлено. Нет, не нити, а волосы! Слова Косухи о золотой окровавленной косе умирающей Прасковьи Павловны тут же всплыли у меня в памяти. Странная мода носить на себе колье, браслеты или перстни, искусно сплетенные из волос дорогих покойников, всегда меня пугала, а сейчас, когда я представила себе эту окровавленную косу моей умирающей предшественницы, мне стало и вовсе дурно. Я невольно схватилась за руку молодого человека, стоящего рядом.

Потом, когда я давала себе труд задуматься о прихотливости забав судьбы, я не могла не удивляться, что в тот тяжкий миг вместо мужа рядом со мной оказался Николай Жерве, с которым нас впоследствии связали самые нежные отношения. Тогда он еще не был поручиком лейб-гвардии Кавалергардского полка, а лишь поступил в Петербургский университет (который вскоре оставил для военной службы).

Он в первую минуту страшно смутился и даже испугался, когда я схватилась за него, да еще и побледнела и покачнулась с явным намерением лишиться чувств, однако все же не убоялся могущего случиться недоразумения и поддержал меня. На мое счастье, тут же оказалась приятельница моей матери Долгорукая, которая прикрыла нас с Жерве от посторонних взглядов, приобняла меня и увлекла в дамскую гардеробную, где усадила на диванчик, подав флакончик с солями и причитая:

– Что это вам, Зизи, вздумалось вешаться на шею молодому Жерве?! – Княгиня была известна своим неприятием любых экивоков и любовью к сильным выражениям. – А случись здесь, Господи помилуй, ваш супруг?! Не миновать дуэли!

В нынешние времена, когда понятие о благородстве совершенно уничтожено, многие даже и не знают, что это вообще такое – point d'honneur, чувство чести. В былые годы единственным средством ее защиты среди тех, кто принадлежал к дворянскому сословию, служила дуэль. Она являлась как привилегией только благородного человека (невозможно и помыслить какого-нибудь Чичикова со шпагой или дуэльным пистолетом!), так и тем, о чем говорят: noblesse oblige, положение, вернее благородство, обязывает. Чтобы в мужской чести, в мужском благородстве не усомнились, мужчина был готов защищать и честь, и благородство – причем не только от истинных оскорблений, но даже от намека на оскорбления. Мужчина в те времена пребывал в постоянном осознании того, что любое его слово, неосторожное, сказанное по нечаянности, или умышленное, любой двусмысленный поступок, который другой человек сочтет обидным, могут привести к дуэли. Сегодня он наступит случайно на балу кому-нибудь на ногу, а завтра получит за это пулю в лоб на поединке. С другой стороны, мужчине предписывалось быть таким же щепетильным по отношению к словам и поступкам других людей. Особенно если речь шла о женщине, в отношении которой малейшая двусмысленность могла показаться оскорбительной, могущей навсегда испортить репутацию дамы. Впрочем, повторюсь: дуэль являлась своего рода сословной привилегией, и, например, мой брат Дмитрий, даже будь он старше, а не младше меня, не мог бы вызвать Серджио Тремонти, даже если бы тот развязал язык. Моему брату оставалось бы только отхлестать его плетью! Однако Жерве и мой муж были оба людьми благородными, поэтому дуэль между ними вполне могла бы статься, так что испуг княгини Долгорукой был объясним.

Впрочем, князя Бориса Николаевича поблизости не случилось, маленького бального конфуза он не приметил… К слову сказать, когда, спустя несколько лет, наши с Жерве отношения зашли весьма далеко и он меня совершенно компрометировал, мой муж притворился слепым и глухим и даже при дворе почти не бывал, чтобы какой-нибудь случайный доброжелатель не прочистил ему уши и не открыл глаза! Борис Николаевич, как я уже упоминала, был дурным учеником знаменитого фехтмейстера мсье Гризье отнюдь не только из-за неуклюжести…

Но вернемся в гардеробную, где я простерта на диванчике, а княгиня Долгорукая вокруг меня мечется и недоумевает, что вдруг со мной приключилось. И вдруг незнакомый голос произносит:

– Новая княгиня Юсупова в тягости?

Слова «новая княгиня» прозвучали с совершенно непередаваемым выражением, и мы, обе вздрогнув, оглянулись… чтобы увидеть княгиню Щербатову в этом ее ужасном колье.

Я испуганно вскрикнула, а потом меня скрутил такой приступ тошноты, что все содержимое моего стомака немедленно изверглось в урильник, который, проявив недюжинное проворство, едва успела мне подставить княгиня Шербатова.

– Господи! – ахнула Долгорукая. – А ведь и вправду! Она в тягости! Да вы, княгиня Анастасия Валентиновна, приметливы, словно… словно сивилла!

Похоже, она была не вполне в ладах с античными персонажами.

– Уж не ведаю, – невесело усмехнулась Щербатова, – славились ли сивиллы приметливостью, но, сколько помню, они будущее предсказывали. Вот тут я верно сивилла, ибо мне не составит труда напророчить, что Зинаиде Ивановне не избежать выкидыша, а то и смерти, если она будет покорна мужу во всех его желаниях! Небось нарочно Юсуповы невесту искали из таких, которые с нами не знаются, истории нашей не слышали, не то и тут отказ получили бы!

И с этими словами она вышла вон.

Мы с княгиней Долгорукой уставились друг на друга, а потом она вдруг покраснела так, что не только лицо, но даже шея и грудь ее, едва прикрытые фишю, стали багровыми.

Я какое-то время ничего не понимала, но княгиня вдруг пробормотала:

– Ах, бедняжка Прасковья Павловна! Ах, бедняжка Анастасия Валентиновна! Какая жалость, что здесь нет вашей матушки, Зизи, она бы вам все объяснила!

– Да что объяснила бы?! – вскричала я. – О чем говорила княгиня Щербатова?! Почему у меня будет выкидыш?!

Надобно пояснить читателю, что в те времена, о которых я теперь говорю, стыдливость девическая охранялась до того сурово, столь много тем считалось неприличными для обсуждения, что большинство девушек выходили замуж, не имея вообще никакого представления о том, что с ними будет делать супруг в первую брачную и последующие ночи и к каким последствиям это может привести. Даже иные матери не могли преодолеть в себе пожизненной застенчивости! А уж обсуждать супружескую жизнь глаза в глаза было вовсе немыслимо, поэтому княгиня Долгорукая, даже при всей ее манере ляпать что ни попадя, и чувствовала себя столь мучительно. Но деваться ей было некуда: я вцепилась в ее руку и не давала тронуться с места, к тому же она, приятельница моей матери, чувствовала за меня ответственность… И вот, кое-как, сбиваясь, путаясь и беспрестанно призывая Господа в помощь, она смогла пояснить, что для здоровья беременной женщины не всегда полезны слишком частые совокупления с супругом, а порой даже и вредны. Анастасия Валентиновна Щербатова была убеждена, что Борис Николаевич просто уморил ее дочь своей неумеренной пылкостью!

Не вдруг, но я все же многое поняла. Поняла, что слух о причине смерти Прасковьи Щербатовой ползал и по Москве, и по Петербургу, поэтому Борис Николаевич и встречал отказы в своих сватовствах, несмотря на то что был женихом весьма завидным. Оттого он так хотел на мне жениться, что семья наша была в разладе со Щербатовыми и ни о чем не ведала. Поняла я и Косухины намеки, сделанные по приказу моей свекрови. Поняла также, что Татьяна Васильевна хотела свадьбу отменить не по причине внезапно возникшей неприязни к моей родословной, а помня участь своей прежней невестки!

Но мы с родителями были слепы…

Отчего мы не попытались даже разузнать причину смерти Прасковьи Щербатовой?! Отчего я открыла эту тайну так поздно?!

Трудно сказать. Так или иначе, я была навеки связана с князем Борисом Николаевичем, и жизнь моя зависела теперь только от твердости моего характера. Моя жизнь – и жизнь моего ребенка.

Что мне было делать?! Умирать мне не хотелось. А потому, едва найдя в себе силы выбраться из гардеробной, я отправилась домой, даже не сказавшись мужу, и, воротясь, изумленный князь Борис нашел двери моей опочивальни запертыми. Призванная мною повивальная бабка подтвердила догадку Анастасии Валентиновны Щербатовой о моей беременности, а я, с решительностью, которую сама в себе не предполагала, заявила, что до рождения ребенка буду спать одна и мужа к себе в постель не пущу, а также прошу оставить меня в покое днем.

Да… Вспоминаю то время – и горжусь собой, и диву себе даюсь! Возможно, я и в самом деле спасла тогда свою жизнь и жизнь своего сына, потому что муж мой словно обезумел и принялся умолять впустить его в мою опочивальню и отдаться ему хоть раз, последний раз…

Да, в последний раз! Один такой же раз стал последним для Прасковьи Щербатовой!

Я отказалась наотрез.

– Да что же вы со мной делаете? – вскричал князь Борис. – Неужто отправляться мне к шлюхам или брюхатить крепостных?! Вспомните ваш долг супруги!

Наверное, всякая жена должна была при таких словах исполниться ревности или жалости и открыть ворота крепости, но это золотистое колье, которое носила княгиня Анастасия Валентиновна Щербатова, стало моим кошмаром – и в то же время помогало мне держаться. Дверей я не открыла.

В ту же ночь я отправила двух слуг верхами: одного к моей матери, другого – к Татьяне Васильевне, и наутро обе матроны явились для моей защиты.

Впрочем, к утру и Борис Николаевич образумился и выслушал их вполне спокойно и достойно. Он дал слово не прикасаться ко мне до родов и после них – пока не будет на то получено дозволения докторов. Мы уговорились, что жить станем до родов раздельно, но мне нужно еще было получить дозволение государыни оставить фрейлинскую службу и снова поселиться у родителей в Москве.

Никогда не забуду этот разговор с ее величеством…

Мы были на аудиенции вместе с матушкой, и, собственно, она сама все поведала императрице, которая слушала молча, не глядя на меня, лишь изредка приподнимая брови, словно речи моей матери ее изумляли.

Меня била дрожь ужасного стыда, я чувствовала себя какой-то преступницей, мне казалось теперь, что я во власти придуманных, несуществующих страхов, что никакой ужасной тайны в смерти Прасковьи Щербатовой не было, она умерла по какой-то другой, естественной причине…

Но вдруг ее величество вскинула на меня глаза – и мы с матерью ахнули: они были полны слез.

– Ах, Боже! Как я вас понимаю! – простонала императрица.

– Государыня, простите! – вскричали мы с моей матерью, падая к ее ногам, угадав, что нам на миг приоткрылась такая тайна венценосной семьи, которую любой здравомыслящий человек предпочел бы не знать.

Ах, все женщины испытывают одно и то же, и даже самый любящий муж – всего лишь мужчина, для коего похоть его превыше всего…

– Моя жизнь принадлежит вам, – бормотала я, целуя ее руки и обливая их слезами. – Я вечно буду вас благословлять и служить вам!

– Встаньте, моя милая девочка, – сказала императрица. – Я принимаю вашу преданность и умоляю не забывать о ней, когда вы вновь воротитесь ко двору.

С этими словами она ушла, оставив нас коленопреклоненными, умиленными, растроганными – и недоумевающими. Как можно было усомниться в нашей преданности?!

Я и не подозревала, что императрица уже тогда заметила особенные взгляды, которые бросал на меня государь, и понимала, что, даже если сейчас я, промыслом Божьим, избавлена от его внимания, он был не из тех, кто забывает женщин, вызвавших у него влечение, а потому – рано или поздно! – мне придется или сдаться на его милость, или противостоять ему – во имя преданности императрице.

Александра Федоровна обожала своего мужа, но хорошо его знала, все его мужские секреты были для нее как на ладони. Ее любовь была любовью неизмеримой: она принимала государя со всеми его достоинствами и пороками, и неведомо даже, что в нем она любила больше. Сам же он знал об этом, боготворил свою жену, но переделать себя не мог, даже если бы пожелал.

А он и не желал.

Как я потом узнала, моим отъездом от двора император был не слишком-то доволен, однако не воспротивился решению государыни, возможно философски рассудив, что все, что должно случиться, случится в свое время, ну а коли нет, то, знать, не судьба.

Словом, понятия не имея о тайне Нарышкиных, он все же безотчетно ждал исполнения старинного предсказания!

…Будь я подлинным мемуаристом, который не сомневается, что будущие читатели воспримут его записки как свидетельство эпохи, я непременно присовокупила бы здесь некое кокетливое высказывание: мол, в книге моей бессмысленно искать точных цитат и описаний. Я рассказываю вовсе даже не об эпохе, а о том, что меня всегда более всего волновало в жизни: об отношениях мужчин и женщин, вернее, об отношении некоторых мужчин к одной женщине – ко мне. Я помню, как хохотала, прочитав в свое время у Сент-Бёва отзыв о записках одного из моих любимейших – не считая Бальзака и Дюма-отца! – французских писателей аббата Мишле: «Он слишком большое внимание уделяет сексуальным отношениям, это насмешливый фавн, заглядывающий через плечо Клио в попытках увидеть ее грудь».

То же самое можно сказать о моих воспоминаниях, но, поскольку ничья женская грудь, кроме моей собственной, меня никогда не интересовала, вполне можно сказать, что я заглядываю через плечо Геродота, Плутарха или обоих Плиниев в попытке увидеть их… чресла!

Вернусь, впрочем, к описываемым событиям. Я спокойно перенесла беременность и в положенный срок родила сына – к невероятному восторгу всех Юсуповых, заполучивших наконец долгожданного наследника всех своих богатств и знатного имени. Николай остался моим единственным сыном. О втором ребенке я не желаю писать здесь, так же как не могу больше писать о моей матери, хотя они навеки останутся в моей памяти.

…В одной из ниш Нотр-Дама находится каменная статуя святого Марселя, поражающего дракона. Предание гласит, что это чудовище выползало по ночам на кладбище из разверстой могилы и пожирало людей. Испуганные парижане явились к своему пастырю и молили о помощи. Святой Марсель поразил монстра своим посохом.

Я могу сравнить с этим чудовищем нашу память, наши воспоминания, которые выползают оттуда, где они должны быть погребены. Смерть, только смерть – вот тот «святой Марсель», который навеки загонит их обратно в бездны преисподние…

Однако продолжу. Как-то раз моя свекровь обмолвилась о некоей семейной легенде рода Юсуповых, о каком-то проклятии, насланном на неверных выкрестов (происхождение этого рода татарское) казанской царицей Сююмбике. Я пропустила все это мимо ушей, поскольку отродясь была совершенно не суеверна, даже домовых и леших не умела пугаться. Однако моему сыну, молодому князю Николаю Борисовичу (полному тезке своего деда!), легенда впоследствии пришлась очень по душе. Он даже книгу написал «О роде князей Юсуповых», в которой рассказал об этом проклятии и опоэтизировал его. Мне всегда были чужды и образ жизни, и душа моего сына, который начисто рассорился со мной после моего отъезда за границу и чрезвычайно осуждал мой второй брак. Молодому князю Николаю Борисовичу жить бы в Индии, где вдова должна восходить на погребальный костер супруга! Он с наслаждением, кое доступно лишь подлинным историкам, смаковал в своей книге подробности несчастий, которые обрушивались на семьи его предков, в результате чего в каждом поколении выживал один лишь сын. Дай он себе труд взглянуть непредвзято на историю других родов, он и там обнаружил бы страшные тайны, достойные пера романиста, особенно обладающего должным полетом фантазии. Ну что ж, Николай по крови Юсупов, а кровь эта проникнута суевериями. А я навсегда осталась достаточно чужой этому роду, всегда предпочитала, чтобы прежде всего упоминалась моя девичья фамилия – Нарышкина, а уж потом фамилия мужа. И с меня довольно тайны Нарышкиных, чтобы обременять себя еще и тайною Юсуповых. Оттого затруднять себя пересказом глупых семейных легенд, с которыми позднейшие потомки носятся, как курица с яйцом, я не намерена.

Между прочим, я заметила странную закономерность: женщины, которые выходили замуж за Юсуповых, то есть попадали в семью, так сказать, со стороны, вообще относились к этой легенде скептически, чего не скажешь об их дочерях и сыновьях, истинных представителях рода. Скажем, и моя свекровь, и я сама, и моя нелюбимая сноха Рибопьер только плечами на сей счет пожимали. Однако мне приходилось слышать сплетни, будто я мужа от супружеского ложа отлучила, поскольку не хотела «плодить мертвецов». Какая оскорбительная чушь! Виной была наша взаимная неприязнь, можно сказать отвращение, которое между нами с князем Борисом со временем возникло, и ничто иное, – ну а семейная легенда послужила только удобным предлогом. Однако и сам Борис Николаевич, и его отец, старый князь, и наш сын с этим глупым суеверием нянчились, как с фамильной драгоценностью. Такова же и моя внучка Зинаида, которая вышла за этого недалекого красавчика Сумарокова-Эльстона. Бестолковы и суеверны оба до крайности, в них пошел и их старший сын Николай; очень хотелось бы надеяться, что мой младший внук Феликс – чудесное дитя, восхитительное! – окажется человеком здравомыслящим.

…Сына своего, как и водилось в те времена, я сама не кормила: на то имелись мамки из крепостных. Поэтому я довольно быстро смогла вернуться к своей фрейлинской роли. Надо сказать, что положение замужних фрейлин при дворе – тем паче не свитных, которые и жили при особах царской фамилии, и непрестанно несли свою службу, а фрейлин высочайшего двора – было особое. Государыня, которая сама являлась образцом жены и матери, понимала, что для женщины главное – семья, а не служение, в отличие от мужчин, для которых долг перед императором и службой державе должен быть превыше всего. Поэтому фрейлин двора не оставляли на ночные дежурства при покоях императрицы: мы возвращались ночевать домой, да и часы наших дневных присутствий были свободны и недолги. Скорее это была почесть, чем обязанность, а иногда и прямое удовольствие, например чтение вслух последних литературных новинок.

Помню, читала я ее величеству – ей особенно нравилось слушать, как я по-русски читаю! – только что напечатанное дивное стихотворение Пушкина «Цветок»… Ах, я его всю жизнь обожала и считала чуть не лучшим из того, что он создал! Я сама теперь цветок засохший, безуханный, и по сю пору напоминают мне эти стихи все, что со мной случалось, и любовь, и разлуки, и забвение, и не могу удержаться от слез, когда читаю это:

Цветок засохший, безуханный,Забытый в книге вижу я;И вот уже мечтою страннойДуша наполнилась моя:Где цвел? когда? какой весною?И долго ль цвел? и сорван кем,Чужой, знакомой ли рукою?И положен сюда зачем?На память нежного ль свиданья,Или разлуки роковой,Иль одинокого гуляньяВ тиши полей, в тени лесной?И жив ли тот, и та жива ли?И нынче где их уголок?Или уже они увяли,Как сей неведомый цветок?

Точно так же я плакала и когда читала его впервые, хоть еще не испытала ни любви, ни разлуки, вот разве что с Серджио… Словом, я плакала, и государыня, глядя на меня, очень тогда встревожилась.

Ее величество вообще была ко мне особенно внимательна, заботлива, часто расспрашивала о сыне моем, тревожилась, что я его надолго оставляю, и когда я однажды предложила заменить на ночном дежурстве внезапно заболевшую свитную фрейлину, уж не припомню, кого именно, Александра Федоровна весьма воспротивилась и велела мне ехать домой. Я была, конечно, тронута такой заботливостью, но беда в том, что уже понимала, откуда у этой заботливости, грубо говоря, ноги растут…

Не хвастая могу сказать, что красота моя в то время расцвела несказанно, и глаза государя, на меня устремленные, говорили слишком много.

Какое счастье, что я в то время ни о каких древних глупых предсказаниях насчет Нарышкиной-фаворитки не знала, не то чувствовала бы себя дура дурой и непременно натворила бы глупостей! И долгие годы ничего не знала, до самой смерти отца моего в 1848 году. А пока…

А пока голова моя от взглядов императора кружилась. Мне было и лестно, и страшно, и стыдно… Потом, спустя многие годы, приходилось мне заглядывать в кое-какие воспоминания об этом прекрасном человеке, той же Россет, в замужестве Смирновой, или, к примеру, мадемуазель Тютчевой, этой сушеной селедки, которая, такое впечатление, из утробы матери таковой же и явилась, бесчувственной и холодной, а ведь ее отец был и поэт великий, и мужчина отнюдь не из последних. И эти, и подобные им дамы благочестиво поджимали губки, когда речь шла о том, что Федор Афанасьевич Тютчев назвал «васильковыми чудачествами» императора. Смирнова это выражение лихо подхватила, не поручусь, что и не присвоила, да, впрочем, не в том суть. Лет десять тому назад в Париже сделалась я невольной слушательницей одной приватной беседы. Немолодая дама, русскую в коей можно опознать только по раскормленным левреткам, одну из которых звали почему-то Машенька, а другую – Палашка (самое забавное, что издавна в России собачонок называли на французский манер – Жужу, Мими, Фифи, ну и прочее в этом же роде), болтала с другой немолодой дамой – англичанкой, судя по ее выговору. Я мгновенно поняла, что дама вдохновенно делится своими воспоминаниями о жизни при дворе:

– О, император Николай Павлович был истинным самодержцем! Повелителем и в своих поступках, и в правлении страной, и в любовных историях. Если он отличал женщину – на прогулке, в театре или в свете, – он делал знак дежурному адъютанту. Тот сразу понимал, что особа, привлекшая внимание государя, должна попасть под особенный надзор. Немедля предупреждали ее супруга, ну а если она была девица, то родителей…

– Предупреждали о чем? – с туповатым видом перебила англичанка.

– О чести, которая им выпала! – снисходительно пожала плечами русская. – Нет примеров, чтобы это отличие было воспринято иначе, как с изъявлением почтительнейшей признательности. Равным образом неизвестны примеры, чтобы мужья и отцы этих особ не извлекали преимущества и даже прибыли из…

– Из своего бесчестья? – подняла жидкие белесые бровки англичанка.

– Что же тут бесчестного? – изумилась моя соотечественница. – Стать подругой великого человека – пусть ненадолго, но снять с его плеч невыразимую тяжесть, облегчить его ношу, проявить, в конце концов, верноподданнические чувства – это не бесчестие, а честь! Это, если угодно, государственный долг!

– Да неужели ваш император никогда не встречал отказа? Неужто его жертва ему не сопротивлялась?! – так и взвилась англичанка, у которой клеймо «старая дева» горело во лбу столь же выразительно, как у преступников, клейменных по жестокому приказу Павла Первого, горело во лбу слово «вор».

– Жертва?! – еще пуще изумилась дама. – Да вы в уме ли?! Как можно быть жертвой императора?! Никто и никогда не отказывал ему. Как это вообще возможно?!

Мне стало смешно, ибо вид обеих говорил о крайнем возмущении друг другом.

– Берегитесь, мадам, – прошипела скандализованная англичанка, – ваш ответ таков, что я могу заподозрить, будто и вы… будто и вы тоже… – Тут она замялась, словно не в силах была произнести ужасные слова.

– Ну да, я тоже! – гордо ответила моя соотечественница. – В свое время я поступила, как поступали все. Более того, открою вам тайну: мой муж никогда не простил бы мне, откажи я его величеству.

По лицу англичанки было видно, что она непременно призвала бы на голову своей собеседницы анафему, будь священником и имей право сие исполнить. Однако этого ей было не дано, а потому сей особе пришлось поспешно удалиться, подхватив подол, словно она спешила перешагнуть самую грязную лужу на свете. Этим она якобы выразила свое презрение и свою брезгливость. К несчастью, подняла она подол так высоко, что сделались видны затрепанные края нижних юбок и стоптанные каблуки ее башмаков…

Я с трудом сдержала смех, поглядывая на даму с левретками. Я не узнавала ее: возможно, забыла лицо, а возможно, она просто не входила в число тех, кто бывал при дворе, так что мы не встречались и не были знакомы. Ведь внимание императора простиралось на дам всех сословий, вплоть до самых простых! В свое время в кулуарах шепотком, но очень оживленно обсуждался чудный по своей нелепости пассаж – как раз на эту тему. Не могу удержаться, чтобы тут его не описать, ибо он некоторым образом схож с тем приключением, которое я и сама пережила и о котором расскажу, когда придет черед.

Итак, государь очень любил гулять по Санкт-Петербургу один, в простой шинели и каске, а если ездил, то в обычных санках, без всякой охраны, не в пример своему сыну, который берегся-берегся, да так и не уберегся от неминучей судьбы… И вот как-то раз, гуляючи, Николай Павлович приметил молоденькую девушку, которая показалась ему до того привлекательной, что он не удержался и заговорил с ней, не открыв своего имени и звания. Девица скромно отвечала, что она белошвейка, живет с матерью-старушкой без особенного достатка. Государь был весьма приветлив и обходителен, а она держалась с ним наивно и запросто, словно с обычным офицером, в меру развязно и обещающе, так, что он приступил к ухаживаниям. При своей опытности он тотчас понял, что девица из тех, что ко всякому добры, однако он очень любил этакие незатейливые приключения, видя в них разнообразие бонтонности, которая в его жизни преобладала. Сговорились, что назавтра «офицер» пожалует на квартиру к своей приветливой знакомой. Люди, которые знали тонкости его натуры, уверяли, что он был в отменном расположении духа в тот день, а вечером исчез – но вскоре воротился в еще более прекрасном настроении и весь вечер вдруг, ни с того ни с сего, то и дело принимался хохотать.

Что же случилось? Вовсе не то, чего следовало бы ожидать!

Когда Николай Павлович – в своем обличье скромного офицера – постучал в калитку дома, который был подробно описан девицею, ему отворила служанка, которая при виде его скорчила гримасу и проскрежетала: «Подите вон, господин хороший, нечего вам тут околачиваться, нынче барышня никого не принимает, ей нынче не до вашего брата-офицерика, нынче к нам в гости сам царь-государь ожидается!»

И захлопнула калитку прямо перед носом самого «царя-государя»…

Случай сей – истинная правда, мне о нем рассказал граф Петр Андреич Клейнмихель, довереннейшее лицо государя и один из самых верных его друзей или рабов, кто как рассудит. А потом, спустя много лет, я сама попала в почти совершенно такую же с ним историю!

Но о той истории я расскажу попозже, когда черед в моих воспоминаниях дойдет до моей величайшей тайны, до упомянутого скелета в шкафу, а пока вернемся к разговору тех двух дам…

Они решительно не понимали друг друга просто потому, что одна была русская, а другая – англичанка, родом из страны, где сама королевская персона уже превращалась в фигуру необязательную, где каждый человек ощущал себя в праве презрительно скривить по адресу венценосца гримасу и обсудить, и осудить его. Французы – какими я их застала и какими я их знаю вот уже более пятидесяти лет – таковы же. Наверное, надо отрубить голову своему королю, чтобы обрести эту омерзительную свободу осуждения государей. Признаюсь, живя во Франции, я этой же свободой порядочно-таки заразилась, а потому позволяла и позволяю себе поднимать брови и презрительно усмехаться, когда до меня доходили и доходят слухи о шашнях покойного Александра Николаевича или о женитьбе его сына, этого inverti, великого князя Сергея, на Элле Гессенской с ее наследственной hеmophilie.

Однако я в то же время прекрасно понимаю различие между сутью европейца и человека исконно русского, который всегда в душе остается крепостным своего господина и для которого неповиновение воле или желанию господскому – такой же нонсенс, как для европейца – беспрекословное подчинение. Надо надеяться, ни я, ни мои потомки не доживут до тех кровавых времен, когда и в России головы самодержцев покатятся с плеч и в душах моих добродетельных и богобоязненных соотечественников воцарится то желание свободы любой ценой, которое я называю мертвящим…

Но вернемся все же ко мне и моим отношениям с государем Николаем Павловичем, вернее, к его тайным отношениям со мной.

Итак, императрица Александра Федоровна ласково отказала мне, когда я готова была заменить на дежурстве другую даму. Ну что ж, до меня доходила сплетня о том, что к одной хорошенькой фрейлине государь изволил проявить внимание, как раз когда она была на дежурстве при спальне императрицы, у которой случилось женское нездоровье. Разумеется, дама не отказала исполнить свой государственный долг в рабочем кабинете императора, куда была немедля сопровождена. Предполагалось, что ее величество об этом не узнает, но она, конечно, узнала… свет не без добрых, вернее, не без злых людей! Ну и нынче Александра Федоровна решила – поскольку у нее опять были женские дни, – что лучше ей уберечь меня и своего мужа от взаимного искушения.

Ну что ж… Я не гадалка и не стану даже пытаться предсказать, что могло бы случиться. Расскажу лишь, что случилось. И это уже не моя тайна… То есть какое-то время она была тайной, но вскоре стала секретом Полишинеля.

В самом деле, история в тот вечер вышла презабавнейшая! На смену заболевшей была вызвана фрейлина Катрин Мусина-Пушкина. На нее государь давно поглядывал недвусмысленно, а узнав, что нынче она на дежурстве, решил осуществить свои мужские намерения. Однако получил отказ, и какой решительный! Девица, отбиваясь, шипела: она-де не способна на низость по отношению к милой, доброй императрице… Государь был так изумлен, что оставил ее в покое и впервые в жизни ощутил уважение к другой женщине, кроме жены. Отныне он поглядывал на Катерину Петровну чуть ли не как на святую непорочную деву, как вдруг… как вдруг, спустя год или два, она занемогла, отпросилась в отставку и перестала появляться при дворе, а вскоре по Петербургу пополз слух: Мусина-Пушкина, мол, беременна. Называли и того, кто сделал брюхо. Когда секрет вскрылся, виновником оказался молодой князь Сергей Трубецкой – само собой, не этот проклятый мятежник, который сгнил во глубине сибирских руд, а сын князя Василия Сергеевича Трубецкого, красавец, бретер, каких свет не видывал, совершенно без царя в голове… Признаюсь, мне казалось в свое время, что под его влиянием сбился с пути мой Жерве… впрочем, здесь скорей виновен был этот порочный мальчишка Лермонтов, всегда я его терпеть не могла!

Так вот о Трубецком. Государь сразу понял, что Мусина-Пушкина отказала ему – ему! – потому, что была влюблена в другого. Особенно разъярило его то, что этим другим оказался Трубецкой, брат кавалергарда Александра Трубецкого, по прозвищу Бархат, которого весьма отличала и с которым даже кокетничала – о, совершенно невинно, но все же кокетничала! – императрица. Оказывается, старшие Трубецкие – а может, и Мусины-Пушкины, теперь уж не припомню – не давали любовникам согласия на брак. Государь немедля распорядился их поженить, сообщив всем, что они уже год как тайно обвенчаны, а потому ребенок их родится в законном браке. Их дочь назвали Софьей, и я хорошо ее знала в последующие годы в Париже, куда она прибыла как супруга бывшего посла Франции в России герцога Шарля де Морни, единоутробного брата императора Наполеона III. Собственно, их брак устраивался, еще когда я была в России, и мой роман с Луи-Шарлем Шово происходил отчасти под покровительством де Морни, при котором мой будущий супруг служил.

Еще несколько слов о Трубецких: после рождения дочери они расстались (ползали по столице гнусные слухи, будто ее отцом был император, и хотя Сергей отлично знал, кто именно обрюхатил его любовницу, все же у него недостало ума не верить глупостям: он корил жену, ревновал, подозревал и превратил ее и свою жизнь в сущий ад), Сергей уехал с Лермонтовым на Кавказ и был – вместе с Жерве – его секундантом в день роковой дуэли. Потом, уже в зрелые годы, он увел жену у господина Жадимировского, оба очень страдали из-за своей любви, и их можно только жалеть. Сплетничали, будто и тут Трубецкой перешел дорогу императору, но, по моему мнению, это сущая чепуха, – ну вот что за манера описывать этого великого человека, русского государя, каким-то пошлым юбочником!

Пора теперь поговорить о моей семейной жизни, которую трудно было называть удачной, и это никакая не тайна, а общеизвестная вещь. Своей необузданной страстностью в первые месяцы после нашей свадьбы мой муж уничтожил во мне всякую к нему тягу. Конечно, и воспоминания о моей предшественнице, его несчастной супруге, тут продолжали играть свою губительную роль. Я нипочем не желала ездить в Спасское-Котово, в церкви которого была могила бедной жертвы страстей князя Бориса Николаевича, и стыдно пересказать, к каким только уловкам я для этого не прибегала, как подкупала врачей, чтобы они снова и снова свидетельствовали, что я нипочем не могу исполнять свой супружеский долг!

Как ни была я занята собой, я все же замечала, что прислуга во всех наших домах постоянно меняется: то одна, то другая горничная девка, посудница или швейка делались брюхаты и удалялись в деревни, где выдавались замуж за вдовцов или бобылей и рожали… как я отлично понимала, побочных детей моего мужа. Для сих отпрысков существует много омерзительно – грубых и оскорбительных слов, однако я всегда избегала употреблять эти слова, потому что несчастные младенцы совершенно не виноваты в тех непростых отношениях, которые сложились между мной и князем Борисом Николаевичем.

Шло время. Муж мой видел, что я с охотой провожу время в свете – и как можно меньше стараюсь оставаться в его обществе; что мое «слабое здоровье», о котором ему постоянно твердят врачи, совершенно не мешает мне танцевать бал за балом напролет; что унылое выражение, видеть которое он привык на моем лице, сменяется счастливой улыбкой, стоит мне оказаться среди любезных кавалеров, коих всех превосходил любезностью император.

Что и говорить, я с самого рождения имела все необходимые свойства для роли кокетки, а светская жизнь довела их до совершенства!

И вот Борис Николаевич, даром что слыхом не слыхал о Сильвестре Медведеве и его «любви государя», вообразил, что император Николай Павлович – его удачливый соперник или вот-вот станет таковым. Я уже говорила, что характер у моего супруга был особенный. Ему чудилось, что баснословное богатство и особенное положение его весьма уважаемого отца дает ему право на любые причуды, в том числе, как выразился один умный человек, граф Модест Андреевич Корф, «ничем не стеснять себя в выражениях своих мыслей и понятий, ни в свете, ни даже в разговорах с государем, и позволять себе такую непринужденную откровенность изъяснений, которой не спустили бы никому другому».

И вот с самым невозмутимым видом – как забавно выражаются французы, tranquille comme Baptiste – князь Борис однажды заявил императору и императрице, что с супругой у него вот уже более года нет сношений, что ее здоровье сильно подорвано родами, а постоянные балы усугубляют ее женскую немочь, а оттого ей надобно серьезно лечиться на водах. То же-де советуют и врачи. А посему он просит у их величеств дозволения взять меня с собой во Францию, куда отбывает со служебным поручением. Он будет заниматься делами, а я – лечиться морскими купаниями.

Ну, минеральные воды и всякие купания тогда сделались необычайно популярны! «Все шлют Онегина к врачам, те хором шлют его к водам» – помните, у Пушкина? Водами лечили все подряд, от желудочных расстройств до сердечных, в том числе и женские болезни, причем состав и качество сих вод большого значения не имели.

Разумеется, дозволение меня туда везти было князю Борису дано, хотя государь недоуменно приподнял брови: ведь муж мой в то время служил в Министерстве финансов, и, конечно, было удивительно, какие-такие служебные дела ему надо делать в Париже и не бесцеремонная ли это выдумка. Однако присутствовавший при сем Александр Христофорович Бенкендорф сделал таинственное лицо, и император сказал: «Ах да!», видимо что-то вспомнив, после чего разрешение Борису Николаевичу на отъезд было дано.

Потом, позднее, я узнала, что мой муж, который прежде состоял по Министерству иностранных дел, порою исполнял некоторые секретные поручения во Франции, вот и теперь ему было дано одно такое поручение. В этом давно нет никакого секрета, и можно рассказать, что в то время наше правительство было серьезно обеспокоено теми брожениями, которые происходили во Франции. Самодержавная политика Карла Х была весьма близка государю-императору, однако Поццо ди Борго, наш посол в Париже, сообщал, что готовящееся назначение министром правительства нелюбимого либералами Полиньяка может привести к массовому недовольству, вплоть до народных выступлений.

Со времен декабристов, которые революционной заразы набрались именно от «проклятых якобинцев», как называл император Павел французов, наш царский дом смертельно боялся иностранных влияний. С одной стороны, мы не могли без них обойтись, с другой – считали их губительными и пытались им противостоять. В описываемое время во Франции находился один человек из декабристов, который бежал за границу, чтобы спастись от ареста: Яков Толстой. Это был отъявленный фрондер, имевший знакомство с самыми левыми и опасными французами. При этом – человек редкого ума, очень смелый, отважный, изысканный интриган и умелец видеть людей насквозь. Бенкендорф – брат умнейшей и хитрейшей из женщин, которых я знала, княгини Дарьи Христофоровны Ливен, задумал непростую интригу: привлечь Толстого на нашу сторону, сделать его русским агентом во Франции, взамен сняв с него все обвинения.

Забегая вперед, сообщаю, что мужу моему, несмотря на все его старания, не удалось даже встретиться с Толстым, не то что уговорить его помогать Бенкендорфу, однако несколькими годами позднее интрига графа Александра Христофоровича все же удалась – и Яков Толстой сделался русским агентом во Франции, причем трудился во благо России, сколь я наслышана, отменно.

Итак, мы отбыли. Обычно русские баре путешествовали с огромным багажом, целыми обозами, совершенно как малороссийские чумаки: несколько возов и телег, рыдванов, дормезов, карет тянулись по дорогам, даже если это была поездка всего лишь между Москвой и Петербургом. Да и Юсуповы, которые перевозили с места на место только придворные наряды, ну и самый необходимый для дороги запас провианта (питаться на постоялых дворах тогда принято не было, да и опасно было сие для живота – в обоих значениях этого слова: как собственно для чрева, так и вообще для жизни), хотя любой из их домов был набит вещами, необходимыми не просто для проживания, но проживания роскошного, тем не менее не обходились без нескольких карет с возами.

Я воображала, что и для поездки за границу караван соберется преизрядный, однако мы поместились в трех каретах, самых легких. При мне были две горничные, при князе – два камердинера. Да еще и выбирать пришлось, которых взять, ведь прислуги в доме обитало огромное количество! Собственно, для высшего дворянства иметь мало прислуги считалось зазорным в то время, не знаю уж, как теперь, ибо давно не была в России. У Юсуповых в каждом доме имелись дворецкий, который предпочитал называться на иноземный лад метрдотелем, по три камердинера у обоих князей (один заведовал гардеробом и помогал при одевании, другой был брадобреем и лекарем, третий – куафером). При них еще состояли подкамердинеры. Мне служили горничные, в комнатах – девки. Были люди при серебре, при свечах, при белье, при буфете, при погребе, при кладовых, при леднике… Официанты, лакеи, кучера, повара, работные бабы в их подчинении, дворники, полотеры, водовозы и водоносы, судомойки и поломойки – всех не счесть! Уехав за границу, я эту глупость русскую – держать бессчетно дворни – бросила. Все равно там половину народу бездельничало, и чтоб заставить поломойку комнатную крыльцо подмести, ее прежде требовалось высечь – нипочем чужим делом не желали заниматься!

Из камердинеров были князем Борисом взяты в Париж только гардеробщик да брадобрей, а куафера дома оставили, отчего он себя жизни с горя лишил, как только мы отбыли, и пришлось из Парижа привезти нового. Мои горничные девки тоже все перецапались, всем хотелось поехать, вот мне было хлопот их мирить да утихомиривать. А еще больше – с тем, какие вещи с собой взять. Мужем сказано было: «Только самое нужное берем, нечего просвещенную Европу нашими узлами смешить!» Кстати, потом я узнала, что оная Европа путешествует точно так же, как наши непросвещенные господа, по-цыгански волоча за собой весь скарб – например, при переездах за город на лето или на морские купания.

Одежды много мы не брали, только дорожную да чтоб на первое время показаться, надеясь заново построить гардероб в Париже. Каждое взятое платье я просто на коленях вымаливала! А впрочем, ну чем мы могли удивить столицу моды?! Разве что теми нарядами, которые были куплены в модных французских, голландских и английских магазинах на Невском, от Адмиралтейского бульвара до Аничкова моста, в этом средоточии тогдашнего русского «дамского счастья». Конечно, прежде всего именно из-за них я предпочитала Петербург Москве, где не было таких сверкающих витрин, такого красочного изобилия товаров – глаза разбегались, глядючи на кружева да роскошные ткани: все эти шелка, грогрены, батисты, бархаты, на облатковые и живые цветы, хрустальные склянки, платья, куклы, чепчики, атласные туфли, новомодные бра и шандалы, шляпки, шали, платки, браслеты, перчатки бесчисленного разнообразия…

Однако к покупке нарядов в этих магазинах и модных лавках я относилась с осторожностью, узнав от острослова-литератора Фаддея Венедиктовича Булгарина, что наряды для них изготавливались хоть и по образцу французских картинок и под руководством французской мадам, но из русских тканей и русскими швеями. Мой муж, услышав об этом, взбесился, роздал по благотворительным базарам чуть не весь наш модный «французский» гардероб и решил обновиться в Париже. Да, тогда он еще не знал счету деньгам и не заразился той своей скаредностью, над которой потом хохотал весь Петербург и которая однажды сделала его героем сплетен… Случилось это однажды после бала, на котором у нас во дворце на Мойке присутствовала императорская фамилия, и князь Борис Николаевич во всеуслышание приказал дворецкому: «Дать выездным его величества два стакана чаю, а кучеру один!» Впрочем, именно его скаредность позволила отдать долги его отца, князя Николая Борисовича, и заново укрепить юсуповское богатство, которым пользуемся я и мой сын, так что не стану его сурово судить.

Ах, ну я опять забегаю вперед!

Сына в заграничный вояж мы не повезли – князь Борис решил оставить его на любящую Татьяну Васильевну и на многочисленных нянек, которые непременно должны были его окончательно испортить до нашего приезда своим баловством. Ну что ж, меня не спрашивали, да я и побаивалась тащить ребенка в этакую даль, а с другой стороны, не хотелось, чтобы заботы о младенце связывали. Со стыдом признаюсь, что нежной маменьки из меня во всю жизнь так и не вышло, и любила я сына только тогда, когда любить было больше некого: в том смысле, что ежели никакой мужчина не занимал мое сердце, то в нем оставалось местечко и для ребенка. Что поделать… такой уж я почему-то уродилась… Кто знает, люби я своего мужа, я, возможно, любила бы и его сына.

В начале путешествия настроение у меня было отвратительное, уезжать не хотелось, все свершалось против моего желания, однако спорить тогда, в присутствии государей, которые меня любили и ласкали, я не стала, а потом уж деваться было некуда, и я поехала покорной женой, и чем дальше, тем больше осознание того, что я еду в свое первое заграничное путешествие, примиряло меня со случившимся и даже опьяняло, хотя путь был непрост. Хорошо еще, что Борис Николаевич ехал с государственным поручением, оттого нам не приходилось терять время на постоялых дворах в ожидании лошадей, и, хоть каждая наша карета была запряжена, конечно, не четверкой или шестеркой цугом, как обычно бывало, согласно нашему положению, а всего лишь тройками (иначе пришлось бы еще брать с собой и форейторов для цуга, которых не на всяких постоялых дворах можно было сыскать, в отличие от кучеров!), все же лошадей нам требовалось много, да еще и кучера нужны были числом три. Но мы лишь единожды задержались в пути на полдня, потому что одновременно с нами прибыли сразу два фельдъегеря с дипломатической почтой и забрали двух лошадей. Путь наш не всегда был безопасен из-за безрассудного удальства и лихости ямщиков, и, хоть таких ужасов, о каких рассказывают бывалые путешественники (я не раз слышала про некоего кучера, который однажды доехал до ямской станции с половиной развалившейся коляски, когда другая половина осталась чуть ли не в версте до места – причем вместе с седоком! – ну а кучер, распевавший песню да покрикивавший на упряжку, ничего даже не заметил, пока не оборотился, чтобы сообщить: прибыли, мол, господин хороший!), с нами не приключилось, страху порой натерпевались! Сейчас уж подробностей маршрута моего первого пути помню не много, однако когда спустя несколько лет читала я карамзинские «Записки путешественника», только диву давалась, насколько же ничего не изменилось за почти полвека, кое разделяло его путешествие и наше. Так что желающих мысленно проследовать нашим путем и вникнуть во все подробности путешествия и последующей встречи с Францией отсылаю к этой прекрасной книге.

А вот то, что меня более всего в первые минуты поразило в Париже, Карамзин не мог видеть, потому что в его времена Наполеон еще не построил Дом инвалидов. Блеск его золотого купола меня изумил и заставил подумать, что я нахожусь близ православной церкви, и я начала истово на сей купол креститься, радуясь благополучному окончанию нашего путешествия. Однако Борис Николаевич поднял меня на смех и поведал, что золоченые купола Ивана Великого и других русских церквей так поразили воображение Наполеона во время его пребывания в Москве, что, воротясь в Париж, он велел позолотить сей купол. Это было одним из тех немногих деяний, которые он успел совершить до до того, как наши войска вошли в Париж, немедленно вспомнив родину при взгляде на Дом инвалидов.

В Париже мы, конечно, могли поселиться в русском посольстве, но остановились у князя Тюфякина, у этой одиозной и почти невероятной фигуры, которая могла родиться только из смеси русской натуры со страстью ко всему французскому, приправленной сказочным богатством. Мне кажется, что и мои причуды с сооружением Кериоле и последующей борьбой за него делают и меня в глазах окружающих такой же «княгиней Тюфякиной»… Ну, я хоть не трачу деньги на актерок, вернее, сообразно моему полу, актеров!

Князь Петр Федорович водил дружбу – в бытность свою директором императорских театров (после отставки он выпросил себе дозволения у государя Александра Первого навсегда переехать во Францию и не вернулся, даже когда император Николай Павлович после Июльской революции пытался всех русских заставить покинуть Париж) – с моим свекром, и потому муж мой всегда останавливался у него, приезжая в Париж. У князя имелось два дома по берегам Сены: один на улице Варен, а другой на улице Лаффит, в модном квартале Шоссе-д’Антен, неподалеку от Оперы. В те времена баснословно-прекрасного дворца Гарнье еще не воздвигли, площади и авеню Опера не было, театр находился на улице Ле Пелетье. Вообще, само собой, Париж тех времен очень отличался от теперешнего!

Продолжу про князя Тюфякина. Парижане – я, конечно, имею в виду свет – всегда гнались за модой так, словно это проходящий мимо дилижанс, не успеть на который значит опоздать к раздаче житейского счастья. Это касалось не только причесок и нарядов – это касалось и мест, где модно было проводить время, гулять или жить. Вот весь Париж тянется в каретах по Елисейским полям к Булонскому лесу! Вот в Булонском лесу ни души, все гуляют в Венсенском! Вот ни души в Венсенском… еt cetera, et cetera! Мы как раз угодили в Париж в то время, когда место жительства определяло аристократизм, артистизм или ограниченность человека. Конечно, я не имею в виду какое-нибудь Богом забытое Сент-Антуанское предместье, откуда в свое время выползла вся эта революционная зараза и где ни один порядочный человек никогда не поселился бы! О таких местах и речи быть не может. Но в описываемое время в Париже соперничали разные кварталы: в Сен-Жерменском жила старая аристократия, на Шоссе-д’Антен было царство роскоши, богатства и моды, жить в квартале Маре значило себя похоронить, там обитали люди консервативные и прижимистые, а в предместье Сент-Оноре жили либеральные аристократы и дипломатические послы. Князь Тюфякин любил, чтобы у него все было как минимум в двойном размере. Две любовницы-актрисы: мадемуазель Дюран и мадемуазель Жорж, ну и два дома в самых интересных кварталах. Нам было предложено на выбор – окунуться в суету Шоссе-д’Антен или остаться в тишине Сен-Жермен. Конечно, Борис Николаевич выбрал второе, а князь, для которого жить означало состоять при театрах и актрисах (это не пустые слова… даже умирая, он вместо последнего прости произнес: «Кто нынче вечером танцует в балете?»), наслаждался своим вторым домом в Маре.

Борис Николаевич очень радовался, что мы живем у князя, дом которого был почти по-русски полон прислуги, и здесь держали открытый стол, а значит, мы были избавлены от расходов на повара. Сам бывши хозяином отнюдь не тороватым, супруг мой очень ценил тороватость других!

В Париже мы должны были сначала представиться ко двору, однако церемония сия по какой-то причине отложилась, и мы отправились на бал, о котором очень много говорил князь Петр Федорович Тюфякин.

Времени обновить туалеты у нас не было, и мы облачились в наряды, сшитые для последнего придворного бала в Санкт-Петербурге. На мне было платье bleu turquoise с серебряными блондами, уже в новой моде, не тюник à la grec, которые некоторые русские дамы все еще донашивали, даром что весь мир от них уже отвернулся, а платье с узкой талией и широкой юбкой, на множестве крахмальных нижних, которые снизу тоже были шиты серебром и бирюзовым, потому что тогда модным было, когда юбки в танце взвивались, самую чуточку открывая ножку дамы и кружево нижней юбки. О, то были времена, когда вид всего лишь по щиколотку приоткрывшейся женской ноги способен был свести с ума мужчину, а сейчас они смотрят на Монмартре на шлюх, которые выше головы ноги задирают, обнажая свои кружевные culottes, – и все равно остаются равнодушны. Я всегда говорила, что женщина должна лишь приоткрывать двери своей таинственности, а не настежь распахивать, потому что доступное не только нас обесценивает – оно и мужчину лишает того инстинкта охотника, который и составляет суть его ухаживания за дамой.

Ах да, я о платье… У меня глаза светлые, волосы темно-русые, и тюркуазное мне всегда было весьма к лицу. А в этом платье я смотрелась просто красавицей – против него чуть не против единственного князь Борис не спорил, когда в дорогу собирались, – и очень кстати: как раз перед отъездом из Петербурга, я справила к нему полдюжины пар новых атласных туфель. Это сейчас все в кожаных башмаках щеголяют, в том числе и на балах, уму непостижимо! В мое-то время дамы порхали как феи, воистину летали по паркету, потому что на ножках у нас были невесомые туфельки. Кожаные только на улицу надевали, и то лишь богатые, а публика недостаточная предпочитала прюнель.

Мы у сапожников заказывали по нескольку дюжин разноцветных атласных туфель, потому что мода требовала, чтобы обувь была того же цвета, что и платье, а изнашивались они после одного бала. То есть у меня изнашивались, потому что я танцевала до упаду, иной раз и на один бал не хватало, а некоторым дамам, конечно, достаточно было и двух пар на сезон. Ну, это не про меня!

К слову сказать, на сей счет – я о цвете туфель – весьма серьезно спорили, ибо некоторые модные журналы советовали, чтобы туфли с утра надевали в цвет подкладки платья, а по вечерам белые. Ну, я находила это унылым (я старалась не следовать моде слепо, а задорно спорить с ней, оттого ко мне всегда были обращены завистливые женские глаза) и подбирала туфли интереснейших сочетаний: скажем, к тому платью bleu turquoise они были не в тон, а серебряные, но с тюркуазными лентами. Но вот с каким неприятным сюрпризом, помню, я тогда встретилась в Париже – это что ажурные чулки более не носили (о, это ведь тоже целая наука была – подобрать чулки в цвет платья, а иной раз и мука – такого цвета найти!), разве что ретроградные дамы из квартала Маре, а истинный бомонд, особенно из квартала Шоссе-д’Антен, щеголял в блондовых, и блонды эти плели из золотистого блестящего шелка, столь тонкого, что нога казалась обнаженной, а потому, в угоду приличиям, под эти чулки надевали еще одни – тоже блондовые, но розовые. Я, когда из Парижа возвращались, модными чулками по суматошности отъезда не запаслась, а в Россию они дошли только года через три-четыре – ужасно обидно было дома снова возвращаться к ажурным, которые казались толстыми и неудобными, после блондовых-то! А о том, что в Париже носят чулки шелковые, мне привелось узнать весьма замысловатым образом, который привел меня к одному опасному приключению, кое, впрочем, я теперь вспоминаю как волшебный сон… Увы, несбывшийся! Вот нынче всякие суфражистки-нигилистки нам твердят, что одежда – это мещанство, и ничего не значит для передовой женщины, и на нашу женскую жизнь влиять не может. Как бы не так! Все мои приключения с чулок и начались! Ну да, это была почти роковая мелочь такого рода, которые определяют жизнь и которые возможны только в Париже.

Бал, на который мы отправились, был необыкновенного свойства. Самое первое – это что он должен был состояться в здании Оперы на улице Ле Пелетье.

– Ах, – изумилась я, когда князь Петр Федорович об этом сообщил. – Видимо, будет дано и представление? Французы любят свою Оперу?

– Хм, – ухмыльнулся Тюфякин, – конечно, нас всех привлекают таланты Оперы, но всего более манит туда то, что, между нами говоря, всякая актриса там – куртизанка, по-русски говоря, потаскуха. Знаете, как в Париже смеются: «Если какая-нибудь из танцовщиц не имеет разом тридцать любовников, то ее за слишком примерное поведение могут сдать в монастырь босоногих кармелиток!»

Муж мой посмотрел на меня опасливо, а я поспешно потупила глаза, боясь выдать свое острейшее желание поскорей увидеть этих французских куртизанок.

– Не тревожься, Борис, – сказал князь, – бал сей будет вполне comme il faut. Никакого эпатажа. Это благотворительный бал в пользу неимущих. Его задают филантропы: поскольку нищета народная дошла до последней степени, ее пытаются уменьшить, кружась в танце. Слегка похоже на совет, который некогда Мария-Антуанетта дала бедным: «Коли у вас нету хлеба, ешьте пирожные!» Остается надеяться, что уплаченное за вход будет все же потрачено на пользу несчастным.

– И сколько за вход? – насторожился мой муж.

– Двадцать франков для дам и двадцать пять для кавалеров: лишние пять франков пойдут на покупку прохладительного.

– Однако… – возмущенно произнес было Борис Николаевич, которому, я сразу поняла, сумма показалась чрезмерной: он отчего-то всю жизнь крысился на то, что за вход на бал или на какое-то гулянье надобно платить! – но уловил изумление в глазах князя и сказал не то, что собирался: – Однако можно было бы на прохладительные и побольше, от танцев всегда пить хочется.

Ловко вывернулся, ничего не скажешь!

Народу на тот бал собралось тысячи четыре с половиной, так что сумма выручки получалась громадная, однако каждому бедняку досталось только по две буханки хлеба и по две небольшие вязанки дров, так много было страждущих.

Лишь только мы подъехали к Опере в карете князя, он что-то сказал встречавшему нас лакею, тот передал это другому, тот – следующему, и в самый миг, когда мы втроем вошли в вестибюль, с площадки широкой лестницы, которая вела наверх, в залу театра, было громогласно провозглашено:

– Принц Тюфякин! Принц и принцесса Юсуповы!

Таким образом объявляли всех прибывающих, и множество любопытных, более всего газетных писак, толпилось внизу, чтобы знать, кто именно прибывает на бал. Меня ничьи неизвестные имена не интересовали – мне хотелось поскорей увидеть бальный зал.

Поднимаясь по лестнице, украшенной, как и фойе, двумя рядами зеленых растений и корзинами цветов (князь Петр Федорович, который знал все на свете, пояснил, что они из королевской оранжереи), я вдруг испытала панический ужас, увидав, что меня окружают дамы, все как одна в белых платьях с голубыми шарфами. Мне почудилось, что мы попали на «мундирный бал», когда все дамы одеваются одинаково. Мой наряд выглядел бы тут нелепо! Но «принц Тюфякин» успокоил меня, объяснив, что это «мундиры» дам – патронесс бала, прочая же публика вольна одеться по своему бальному обыкновению. Я сразу перестала волноваться, тем паче что заметила уже немало взглядов, на меня устремленных: как всегда, мужчины смотрели с восхищением, а женщины – с завистью. Я мигом почувствовала себя в своей тарелке и исподтишка ответила на несколько мужских взоров.

Впрочем, мужчины по сравнению с русскими показались мне нехороши: я давно заметила, что красотой мои соотечественники по большей части превосходят иностранцев. Однако в моей жизни встречалось несколько исключений, и одно передо мной внезапно оказалось в тот же незабываемый вечер.

На меня смотрели глаза изумительной, невероятной красоты: огромные, черные, окруженные столь длинными и роскошными ресницами, что порой казались мрачными и непроглядными, а порой, когда в них играли огоньки свечей, они приобретали почти дьявольский синий блеск.

Обладателем этих глаз был мужчина лет тридцати, среднего роста, с черными вьющимися волосами и точеными чертами лица, одетый, как мне показалось, очень необычно. Я даже не сразу поняла, в чем необычность… Ах да, на нем были разноцветные жилеты! Сразу несколько!

На балу, во фраке – и не в белом жилете?!

Я даже запнулась на мгновение, словно жалкая провинциалка, впервые узревшая столичного кавалера, однако муж поддержал меня, мы повернулись – и я обо всем забыла при виде великолепного зала Оперы. Он был для бала убран по-новому, не как в обычные дни, когда там шли спектакли: сцену соединили с партером, ложи затянули красным шелком с золотой бахромой. Освещала это великолепие огромная газовая люстра, а из-под нее спускались люстры поменьше – с восковыми свечами. Эти очаровательные светильники, как, впрочем, и драпировки, банкетки и зеркала, были для бала тоже, как и цветы, пожертвованы королем.

Однако самого его величества на балу не оказалось, королевскую фамилию представлял герцог Орлеанский (будущий король Луи-Филипп I) с семьей. Присутствовал там и очаровательный юный наследник герцога Орлеанского Фердинанд Шартрский, который вовсю танцевал галопы и контрдансы – сначала только с дамами-патронессами, а затем изволил пригласить меня, и когда распорядитель меня к нему подвел и представил, он сказал с чудесной улыбкой:

– Вы принцесса Юсупова? А я, очень может быть, будущий принц Орлов!

Вокруг все расхохотались, но не из угодливости, а потому что острота в самом деле была очень удачна по созвучию слов Орлеан и Орлов, а вдобавок весьма смела, ибо предсказывала отцу молодого принца королевский титул. Спустя несколько месяцев, после Июльской революции, власть во Франции и в самом деле переменилась: герцог Орлеанский стал королем, а Фердинанд Шартрский – наследником престола и герцогом Орлеанским, «принцем Орловым», как он это называл. Наследный принц был умен, хорошо образован и храбр. Он участвовал в военных действиях Франции в Алжире, а погиб нелепо и внезапно в мирные дни: лошади его вдруг понесли, принц выпрыгнул из экипажа – и разбился. В памяти моей он жив, хотя нас связывало только два вальса, а на прощанье принц сказал, что я прекрасней всех на свете и он счастлив, что познакомился со мной раньше, чем король.

Возможно, я помню все так подробно потому, что в тот же вечер состоялось еще одно невероятное знакомство…

Присев в кресло, я, стараясь это сделать незаметно, приподняла край подола и разгладила слегка сползший чулок. Слуги разносили повсюду прохладительные напитки. Я взяла бокал с оржадом и откинулась на спинку кресла. Князь Борис был шагах в трех от меня, занятый разговором с кем-то, уж не припомню теперь. И вдруг я ощутила чей-то взгляд. Повернула голову – и увидела напротив себя того самого мужчину в цветных жилетах. Он стоял чуть поодаль и разглядывал меня в лорнет.

Господи! Я просто обомлела! В те времена даже через очки смотреть на старших людей, а тем паче на дам считалось неприличным: Пушкин, к примеру, мне рассказывал, что у них в лицее запрещалось носить очки даже близоруким, и потому не случайно он подчеркнул развязность Онегина тем, что написал: «Двойной лорнет, скосясь, наводит на ложи возмущенных дам». А тут незнакомый мужчина лорнирует меня в упор, причем пуще всего мои ноги! Какое невежество, какое оскорбление!

Первым моим побуждением было окликнуть мужа, но тут незнакомец опустил лорнет, и я снова увидела его глаза.

Дьявольские синие огоньки заплясали в них, когда он покачал головой и, приблизившись, сказал:

– Ах нет, не зовите своего супруга! Вы ведь это намеревались сделать, раздраженная моей наглостью?

– В самом деле, – кивнула. – Но отчего же мне его не звать?

– Оттого, что тогда не миновать ссоры, – заявил этот господин. – И дуэли, как вы прекрасно понимаете.

– Ах, – усмехнулась я, – неужто вы боитесь?!

Я разговаривала с ним, с совершенно незнакомым мне человеком, небрежно и дерзко, испытывая от этого какое-то особенное удовольствие.

Ох, этот Париж, что он делает с нами…

– Я? – повел сей господин своими бархатистыми бровями. – Боюсь? Да Господь с вами. Просто, коли получится дуэль, я его непременно застрелю, вы останетесь вдовой и тогда…

Совершенно дикая, бредовая мысль мелькнула у меня: «Сейчас он скажет: «Тогда я должен буду на вас жениться!» Мигом мое воображение нарисовало меня в объятиях этого красавца… Я поспешно припала губами к своему бокалу с оржадом, потому что меня даже в жар бросило от возбуждения, однако обнаружила, что бокал пуст. Тотчас же незнакомец жестом подозвал лакея, тот принял пустой бокал и подал мне другой, наполненный, в котором я и спрятала свое смущение.

– …и тогда потеряете для меня всякий интерес, – продолжил господин в жилетах, – ибо я предпочитаю совращать дам замужних.

Тут мне показалось, что мой французский далек от совершенства и я что-то неправильно поняла, хотя любое из значений глагола sеduire, который по-русски имеет смысл «обольщать, прельщать, пленять, соблазнять, совращать», весьма недвусмысленно, и любое из них приличная женщина может посчитать для себя оскорбительным.

Ну что мне было делать?! Падать в обморок? Звать Бориса Николаевича? Оскандалиться в первые же дни нашего вояжа и лишиться супруга из-за случайной дуэли? Опозориться перед всем Парижем?! Нет, я предпочла вспомнить еще одно значение этого глагола – «вводить в заблуждение». Это было все-таки менее опасно, чем все прочее!

Словом, я пропустила опасную реплику мимо ушей, сделав вид, словно я и не слышала ничего, и вновь вернулась к своему оржаду.

– Кстати, – проговорил господин, – хотите, скажу, отчего я вас столь пристально лорнировал?

Я промолчала, но быстро взглянула на него поверх бокала так, как я умела взглядывать… Государь император как-то назвал этот мой взор foudre de Venus, молнией Венеры. Не счесть, скольких поразила я этой молнией, однако бесовские глаза незнакомца лишь усмехнулись в ответ.

– А лорнировал я вас оттого, – проговорил он как ни в чем не бывало, словно мой ответ не имел для него никакого значения, – что хоть и приятно зреть такую изумительную красавицу, но диву даешься, что она столь немодно одета. Ладно, платье еще туда-сюда, но прическа… но чулки… Впрочем, ведь у вас в России, говорят, по улицам медведи бродят, а мужчины носят враз ордена и цветок в петлице, – так что ж удивляться, коли у вас на голове жидкие локончики Севинье, какие при «короле-солнце» носили, а на прелестных ножках ажурные чулки?!

Слово ажурные он произнес с таким ужасным выражением, словно я вообще пришла на бал босиком, да еще и пешком!

Я тщательно присмотрелась к танцующим дамам, ножки которых нет-нет да и мелькали, демонстрируя почти невидимые золотистые блондовые чулки. К тому же я обратила внимание, что дамы и в самом деле причесаны иначе – их волосы завиты и уложены пышными грудами.

Как и всякая женщина, попавшая в неловкое положение, я не могла признать свою вину и немедля стала искать козла отпущения. Возможно, кто-то на моем месте разозлился бы на бестактного и бесцеремонного господина, однако я почему-то в первую голову разозлилась на князя Тюфякина, который рассыпался в комплиментах моей «несравненной красе», как он выражался, однако не мог дать мне совет относительно деталей туалета, знатоком которых конечно он был. Впрочем, может быть, актрисы, которые были предметом его обожания, отставали от моды?..

Я всегда была скора на язык и не привыкла спускать обиды, мой муж это очень хорошо знал, ну а теперь узнает и этот наглец, который посмел делать мне замечания!

– Да вы на себя, сударь, посмотрите, – презрительно проговорила я. – У нас в России на ярмарках торговцы рубахами вот этак одеваются. Напялит на себя десяток изделий своего ремесла, чтобы руки освободить для подсчета монет, и ходит словно петрушка какой-нибудь. А подолы рубашечные да рукава у него один из-под другого торчат, из-под пятницы суббота, из-под субботы воскресенье. Так и у вас торчат ваши жилеты несуразные!

Как ни трудно мне было выразить это по-французски, я все же справилась, только вместо «петрушка» сказала «guignol»: так у них зовется персонаж кукольного театра, веселый такой малый, зубоскал, хоть и плут. Я этого гиньоля по пути на бал видела, князь Петр Федорович рассказал, что кукольный театр тоже «гиньоль» называется, и, в отличие от марионеток, он совсем недавно в моду вошел, всего лишь при Наполеоне Бонапарте.

Очень мне хотелось моего обидчика покрепче задеть своей речью, а он и бровью не повел, только усмехнулся и сказал:

– Поверьте мне, прекрасная дама, скоро самый последний медведь в вашей России станет напяливать на себя по нескольку жилетов, а без того ему из лесу стыдно будет выйти, потому что так делаю я, Альфред д’Орсе!

– Граф! – раздался в это мгновение радостный вопль, и князь Тюфякин чуть ли не обнимать бросился моего оскорбителя. – Счастлив видеть вас, сударь! А вы, как всегда, истинным оригиналом!.. Бог мой, какая фантазия, какой шик! – забормотал он, близоруко склоняясь к стройному торсу молодого человека, а тот снисходительно позволял себя разглядывать, небрежно улыбаясь, и… Не могу поручиться, что мне не почудилось! – вдруг подмигнул мне поверх согбенной спины Тюфякина, который лопотал, чуть ли не захлебываясь от восторга:

– Ах, один жилет пике, нитью золотой шитый, второй шелковый, в турецкий огурец, третий фиалкового бархата… Нет, это подлинный восторг! И какие же они узкие, наполовину только могут застегнуться… Ах, это вы нарочно, чтобы нижние лучше видны были… так, а рубашка на груди плоёная, и пуговички на ней все разные: одна золотая с эмалью, другая перламутровая, третья сердоликовая, четвертая черепаховая, а пятая… Ах, бриллиант немалый!

И тут я обратила внимание, что вокруг нас собралось уже немало мужчин, преимущественно молодых людей, которые делают вид, что болтают с дамами, или пьют прохладительное, или просто зевают по сторонам, а сами столь же пристально, как Тюфякин, изучают наряд моего собеседника (некоторые его даже лорнировали – разумеется, украдкой!), и губы их шевелятся, словно они зубрят наизусть, как гимназисты зубрят латынь: «Один жилет пике, нитью золотой шитый, второй шелковый, в турецкий огурец, третий фиалкового бархата…»

Наконец Тюфякин разогнул спину и вновь воззрился на этого господина с молитвенным выражением:

– Позвольте представить вам, граф, моих соотечественников, князя и княгиню Юсуповых.

Подошел Борис Николаевич, мужчины обменялись церемонными поклонами, лицо у моего супруга было настороженное, однако граф держался как ни в чем не бывало. В это мгновение явился главный распорядитель и пригласил меня вновь на тур вальса с принцем Шартрским.

Я ушла, а мужчины остались о чем-то говорить. Больше я графа в тот вечер не видела, но лишь только мы сели в карету, князь Петр Федорович немедленно принялся трещать как сорока, рассказывая о нашем новом знакомце, и так разговорился, что его было не унять. Он намеревался сойти у себя на улице Лаффит, которая была буквально в двух минутах от улицы Ле Пелетье, однако решил сперва проводить нас в Сен-Жермен, чтобы успеть все сообщить об Альфреде д’Орсе.

Сначала он долго повествовал о его бабушке, Элеоноре д’Орсе, по первому мужу Салливан, которая вместе со своим будущим вторым супругом мистером Кроуфордом и знаменитым Акселем Ферзеном немало приложила сил, чтобы спасти от казни Людовика XVI и Марию-Антуанетту с их детьми. Потом перешел к истории жизни самого графа, начав с таких слов:

– Знаете ли вы, друзья мои, кто такой денди?

– Острижен по последней моде, как денди лондонский одет… – немедленно процитировала я из Пушкина.

– Слышал я об этих петиметрах, об этих пустых щеголях, – брезгливо пробурчал мой супруг. – В Лондоне это некий Джордж Бруммель, любимчик короля Георга. Говорят, он бросил службу в армии, потому что там надо было пудрить волосы, а это давно вышло из моды. Он чистит туфли шампанским и не кивнет лишний раз приятелю, если из-за этого покачнется цилиндр, безукоризненно сидящий на его голове. Это ведь о нем написал Пушкин?

– Неведомо, – лукаво улыбнулся князь Петр Федорович, – может быть, и про Альфреда д’Орсе, который лишь недавно из Лондона воротился и успешно соперничал с «Красавчиком Бруммелем». Граф Альфред – образец денди. Бруммель ввел в моду шейные платки, а чего только не ввел в моду граф д’Орсе! Он свел этот город с ума так же, как Париж, где он теперь живет на улице Бурбонов, в особняке Нея. И Лондон, и Париж копируют его галстуки, трости, цвет панталон, манеру улыбаться… Однажды он, чтобы не промокнуть, купил у какого-то английского матроса его пэлток, как они называют форменную одежду, напялил на себя… Отсюда и взялось то, что теперь называют пальто, причем не приталенное, какое придумал когда-то лорд Спенсер, а свободное. Из-за графа д’Орсе англичане стали носить бородку! Когда он появлялся в Гайд-парке в своих лосинах орехового цвета, в сапогах с отворотами, в рединготе из турецкого шелка цвета лесной фиалки и охряных лайковых перчатках, на белой лошади – английские леди выстраивались вдоль ограды, чтобы полюбоваться им! Не пройдет и недели, как весь Париж станет щеголять в трех разноцветных жилетах, вот помяните мое слово!

Забегая вперед, скажу, что князь Петр Федорович оказался прав, а также оказался прав и сам Альфред д’Орсе, потому что очень скоро и в России без нескольких жилетов (из-под пятницы суббота, из-под субботы воскресенье) мужчине стало неуместно показаться в обществе!

Вообще замечу вот что. Каждый человек имеет в глазах окружающих некую цену, но иногда она настолько далека от его реальной цены и значимости, насколько далеки от истинных денег ракушки, которые в ходу у каких-нибудь бомбардцев, троглодитов, песиглавцев или не знаю кого. Так вот, у д’Орсе был редкий, редчайший дар внушать людям, что эти бомбардские ракушки несоизмеримо ценней денег! В этом был секрет его власти над окружающими.

– У графа двадцать пять лошадей, – заливался соловьем Петр Федорович. – Нынешняя зима была редкостно холодна, Сена замерзла, а на улицах сугробы лежали, так наш герой и его зять, герцог де Гиш, разъезжали по Парижу на санях. Одни сани были сделаны в форме дракона, другие – в форме лебедя.

– Ну, нашли чем русских удивить – санями! – привередливо фыркнул мой муж.

– Пока вы танцевали, Зизи, – продолжал Петр Федорович, – этот денди на завтра звал нас всех троих кататься с ним на Монмартре.

– На Монмартре?! – возмутился Борис Николаевич. – Да это ж деревня на горе, там только и есть, что какой-то монастырь!

– Поверь мне, – торжественно произнес Тюфякин, – что, если графу д’Орсе взбредет в голову кататься по Монмартру, эта «деревня на горе», как ты изволишь выражаться, станет самым любимым местом всего парижского бомонда! А вы оба сделаетесь необычайно популярны, потому что появились в его обществе.

– Вот еще не хватало, чтобы какой-то щеголишка создавал мне реноме в Париже! – взъярился мой муж. – Я князь Юсупов, и моего положения с меня довольно! Никуда я не поеду, тем более что нам надо готовиться к представлению ко двору. А кстати, Петр Федорович, вы думаете, я не понял, отчего он нас звал кататься?!

В эту секунду Петр Федорович быстро взглянул на меня и, похоже, едва подавил желание озорно подмигнуть: я заметила, его лицо чуть ли не судорогой исказилось! Меня так жаром и обдало…

– Этот граф, как его там, конечно, откуда-то прознал, что я явился в Париж с поручением от нашего государя-императора, и теперь желал бы выведать суть сего поручения, – с непередаваемым апломбом провозгласил мой муж. – Все эти хлыщи, которые вечно курсируют между Парижем и Лондоном, как один шпионы! Нам, русским, между ними надо быть осторожными, чтобы не попасть в беду! Никуда мы с ним не поедем! Ни на какой Монмартр! Еще недоставало!

Мы с князем Тюфякиным даже не осмелились переглянуться, чтобы не расхохотаться и не выдать себя…

Когда мы прибыли, наш гостеприимный хозяин помог мне выйти из кареты и, пользуясь тем, что муж мой ушел вперед, пробормотал:

– Однако с этим господином (вы понимаете, о ком я говорю?) надо быть осторожней. Он неотразим, репутаций им погублено несчетно, и главная жертва его – леди Блессингтон, с которой он сожительствует чуть ли не на глазах мужа, а тот, бедняга, настолько им очарован, что ничего не видит, и видеть не хочет. Он создан для того, чтобы разрушать… Берегитесь его!

У меня даже мурашки по коже побежали! Уж сколько времени – как только я почувствовала себя беременной Николенькой – моя чувственность спала и я совершенно не ощущала себя обделенной оттого, что жила лишь платоническими влюбленностями, да и то – влюблялись лишь в меня, а я сама ни в кого, и даже взгляды государя-императора меня не столько возбуждали, сколько просто льстили. А в это мгновение… В это мгновение я почувствовала, что дрожу от желания оказаться в мужских объятиях, отдаться!

Надо ли уточнять, о чьих объятиях я мечтала и кому желала отдаться?..

Кое-как простившись с Тюфякиным, я бросилась в дом, сама не своя от стыда: казалось, наш добрый хозяин все понял!

Моя горничная Ариша служила мне много лет и видела меня насквозь. Аришу подарила мне крестная на именины, когда мне исполнилось семь лет, и она сначала была ужас какая неотесанная и пугливая, а потом со мной росла и училась и стала отменной служанкой и почти подругой для меня, у которой никогда женщин-подруг не было. Все женщины мне завидовали, а Ариша любила меня больше жизни, которую она всю мне отдала, во всех моих авантюрах она была при мне и мне помогала. Царство ей небесное – упокоилась она десять уж лет тому и уповала лишь на то, что скоро мы встретимся на небесах, – ан нет, я задержалась на земле… Конечно, ни о чем спрашивать Ариша не смела, только подглядывала исподтишка, вопрошающе, но я дождалась, пока другая моя горничная, Катерина, которая при туалете моем состояла, с делами покончит. Катюша, конечно, была очень милая девушка, но все же доверием у меня не пользовалась: ее муж мой, от моего ложа отлученный, порою использовал для утех, благо она была бесплодная, я ничуть не ревновала и даже рада была, что он ко мне не пристает, а все ж при ней никогда ни полусловом не откровенничала, ибо боялась, что мужу донесет. Наконец Катюша ушла, и я одним махом выложила Арише и все, что на балу произошло, и все, что рассказал Петр Федорович о графе д’Орсе. О чувствах своих я помалкивала – говорю же, Ариша меня насквозь видела!

– Сдается, жалко вам, Зинаидушка (из слуг только Арише дозволено было фамильярничать и звать меня не по имени-отчеству, не княгинею, барыней или вашим сиятельством), что не поедете завтра на эту их гору, как бишь ее? – задумчиво проговорила Ариша.

Я только уныло вздохнула в ответ.

– Не позволите ли с Евграфом словцом перемолвиться? – спросила она.

Евграф был вторым камердинером моего мужа (при гардеробе состоял) и женихом Ариши. Они непременно поженились бы, кабы по возвращении нашем в Россию Евграф не помер от той самой холеры, которая унесла жизнь моего свекра. Ариша от горя была чуть жива, но более ни за кого не пошла, хотя к ней не раз сватались и ко мне в ножки падали, чтобы отдала девку… Я б ее не неволила, однако Ариша сама не желала от меня уходить.

Хоть Евграф и числился слугой князя Бориса, настоящей его повелительницей была Ариша. Ради нее он на все был готов, и я знала, что преданность Арише он ставит выше верности хозяину. Поскольку преданность Арише означала также преданность и мне как ее любимой госпоже, я никак против этого не возражала.

Я поняла: Ариша что-то замыслила, – и кивнула.

Уложив меня в постель, она поцеловала мне плечико и ушла, а спустя довольно долгое время вернулась и прилегла на своем тюфячке в уголке (она всю жизнь спала при мне, вот только когда я замуж вышла, переселилась в закуток при спальне, но когда ночные посещения моего супруга прекратились, опять воротилась со своим тюфячком). Ариша сразу поняла, что я не сплю. Да уж, той ночью я извертелась в постели, наутро простыни были как изжеванные!

– Спите, барышня?

– Какой сон! – вздохнула я.

– Вот и Евграфу нынче не спалось, – хихикнула Ариша, – отправился по этому их Парижу гулять. Побывал возле одного дома на улице Бурбонов…

Я встрепенулась.

– Привратник там полуночник оказался, – продолжала Ариша. – Сидел на тумбе да покуривал. Евграф с ним и завел разговор.

Само собой, все наши слуги, которые при наших персонах состояли, говорили по-французски так же свободно, как мы. Иначе бы их в Париж не взяли!

– Очень тот привратник своего хозяина хвалил, да не англичанина, милорда этого, а французского графа, молодого красавца! Ходок, дескать, каких свет не видывал, и если решил какой дамы добиться, то непременно ее получит. Так и сказал: «Его сиятельство не промах, и задумай он поцеловать пятку самой императрицы, ей этого не миновать!» Так что не томите себя, барышня, суженого конем не объедешь!

Я тогда впервые поняла подлинный смысл слова «суженый». Как-то все считают: мол, это непременно жених. Да нет, это тот, кто тебе предназначен судьбой и ты кому предназначена, а на всю ли жизнь или на миг страсти – сие значения не имеет, ибо роковое влечение неодолимо.

Спустя много лет прочла я роман «La Fille aux yeux d’or» – «Златоокая девушка» моего любимого писателя Бальзака и вдруг наткнулась почти на те же самые слова, про пятку императрицы! И поняла, почему герой этого романа, Анри де Морсе, показался мне столь знакомым. Да ведь это совершеннейший портрет графа д’Орсе (даже фамилии звучали похоже)! «Горячий огонь очей, прелестные алые губы, шелковистый блеск черных кудрей, белая кожа, нежный овал лица превращают этих юношей в прекрасные цветы человеческие…» Только глаза у графа были черные, а у де Морсе – синие. Впрочем, возможно, Бальзака ввели в заблуждение те дьявольские синие огоньки, о которых я по сей день помню, а что он беседовал с привратником дома, где жил граф, я теперь не сомневаюсь – иначе откуда бы знал про эту «пятку императрицы»! И главная фраза, которая довершала портрет де Морсе, была такая: «Для женщины увидеть его – значило потерять голову, загореться одним из тех желаний, которые испепеляют сердце». Это о нем, о графе д’Орсе, сказано, именно таков он был, и неисполнимым желанием я загорелась…

Но что было делать? Это уж спустя какие-то годы я осмелела настолько, что научилась сама делать выбор меж мужчинами и первая открывала им свои чувства и желания. А в те дни была еще робка. Неопытна… Наконец я уснула, успокоенная словами Ариши и уповая на то, что утро, как всегда, вечера мудренее. Как выйдет, так и выйдет!

Странно мне теперь, вспоминая те события, одно: собственная готовность совершить адюльтер меня ничуть не смущала, хотя вроде бы и помыслить о таком приличной женщине нельзя. Хотя что тут странного? Увы, жизнь при дворе пронизана тончайшим ароматом распутства, и на самом деле женщину готовят к возможности измены не столько пылкие ухаживания мужчин, сколько самые разговоры о том, что многие изменяют. Начинаешь думать: «Дозволено другим, значит, дозволено и мне!» Это снимает нравственные засовы, отмыкает замки верности, и мы охотно сбрасываем ее цепи, особенно если брак не скреплен взаимной любовью мужа и жены. Исподволь ты не только готова согрешить, но даже мечтаешь об этом. Что и говорить, порок имеет свою привлекательность!

Но если я даже и желала увидеть графа – и не только увидеть! – то возможности такой у меня не было. Борис Николаевич, который узнал точную дату нашего представления ко двору и который был весьма щепетилен насчет внешнего вида, уже приметил, что наши туалеты и прически несколько отстают от современной моды (пожалуй, и встреча с графом, который до кончиков ногтей был изыскан, щеголеват, моден, неподражаем, оказала свое влияние), да и особые одежды для морских купаний следовало изготовить, поэтому теперь мы не только никуда не езживали, но и вовсе света белого не видели, проводя все свое время в деспотическом обществе торговцев тканями, украшениями, обувщиков, портных, белошвеек, куаферов и учителя придворных манер…

Правда, в последний день выяснилось, что придворные чины иностранных государей должны были явиться в своих мундирах, так что c шитьем новых фраков и множества жилетов для моего супруга спешку устроили напрасно. Зато Борис Николаевич много хвалил себя за то, что свой придворный мундир взял с собою.

Мне приходилось много слышать, особенно от иностранцев: мол, русский двор слишком строг и официален, церемониал здесь жесток и непреклонен, этикет чрезмерно суров. Не стану спорить, скажу лишь, что церемониал и этикет на то и существуют, чтобы чрезмерную свободу ограничить. На что будет похоже, если в присутствии высоких особ всяк станет вести себя как ему Бог на душу положит?! Во всем порядок нужен, только порядок сей не должен быть нелеп, а вот то, с чем столкнулась я при представлении французскому государю, было как раз не порядком, а сущей пыткой.

Например, надобно было (да не только мне, а всем дамам, коим следовало представляться!) взять особенные уроки у придворного учителя танцев мсье Абраама. Ему было восемьдесят лет и он напоминал мне кузнечика, который слез с булавки в коллекции какого-нибудь неистового энтомолога, дрыгает ножонками и в любую минуту готов снова быть булавкой проколотым. Думаю, кабы привелось мне увидеть Серджио Тремонти восьмидесятилетним, я б нашла его таким же: на кривеньких ножках, с подагрическими ручонками, с морщинистым, что печеное яблочко, но при том набеленным и нарумяненным личиком. Мсье Абраам учивал манерам еще саму Марию-Антуанетту, считал то время наилучшим в своей жизни, а потому сохранил пристрастие к выцветшим кружевным воротникам и пудреным парикам. Диво, как его голова не слетела в корзину гильотины – кажется, мсье Абраам успел эмигрировать в Кобленц, а может, и в Лондон: он мне говорил, да я уже запамятовала. Его вновь призвали ко двору при Реставрации, когда начали возрождать старинный этикет.

За три урока он обучил меня управляться с пышным придворным платьем, из чего самым трудным было научиться отбрасывать каблуком длинный шлейф, чтобы он, как ему положено, волочился по полу, а не путался в ногах. Также научили меня трем видам реверансов разной глубины и продолжительности. Урок начинался с того, что мсье Абраам провозглашал пискляво: «Мадам, представьте, что я – его величество король!» – и проходило некоторое время, пока меня переставал душить смех.

Приезжал мсье Абраам всегда с опозданием, уезжал суматошно – бедный кузнечик был в Париже нарасхват!

К ночи я падала в постель, изнемогая не от желания, а от усталости, даже снов грешных не видала, и ко дню, назначенному нам быть во дворце Тюильри, на приеме у его величества, пришла к убеждению, что графа мне увидеть не судьба.

Нам не повезло – было холодно и шел дождь, а являться в Тюильри в мантильях или даже в шалях запрещалось этикетом, и жалко было наблюдать вереницу разодетых в пух дам – все как одна с голыми плечами, в белых платьях с тренами, в жестких высоких прическах, – которые шествовали от павильона к павильону. Если в Тронном зале наши туалеты были еще безукоризненны и мы с легкостью проделывали три необходимых реверанса (первый следовало сделать при входе в галерею, где стоял король, окруженный своей свитой, второй – когда расстояние между ним и приближающейся к нему дамой сократится на треть, и третий, самый глубокий, почтительный, продолжительный, – еще через десять шагов, а затем король приближался, взглядывал на даму и небрежно-ласковым мановением руки отсылал ее прочь, не говоря ни слова), то постепенно наряды и прически теряли свой блеск под дождем, пока мы брели к другим флигелям, чтобы засвидетельствовать свое почтение членам королевской семьи.

Королева непременно удостаивала дам какой-нибудь реплики, однако реплики эти были нелицеприятны. Одной девушке она бросила: «Вы слишком бледны», второй: «Вы слишком быстро ходите», а я удостоилась брезгливого: «Вы слишком красивы!»

Дрожа от холода, в туфельках, которые – о знаменитые изделия французских башмачников, наши-то петербургские сапожники куда прочнее шьют! – мигом раскисли на моих ногах и превратились в какую-то кулагу, которая держалась лишь благодаря ленточкам, я с тоской вспоминала русский двор с его «суровым этикетом» и мечтала только об одном – скорей, желательно прямо сейчас, воротиться домой, в Россию.

Наконец мы встретились с Борисом Николаевичем – представление мужчин происходило отдельно, – мундир которого изрядно вымок, однако он был предоволен почтением, которое оказывали ему сопровождавший его наш посол Поццо ди Борго и французы.

– Скоро ли мы вернемся? – с грустью спросила я.

– Да сейчас же и домой, князь, конечно, заждался, – ответил Борис Николаевич.

– Да нет, в Россию когда воротимся? – стуча зубами и не в силах согреться под всеми шалями, которыми окутала меня Ариша, простонала я.

– И-и, матушка! – воскликнул мой муж, который частенько говаривал вот так по-московски, по-старинному. – Нам еще на воды ехать, натуру вашу врачевать. Домой она собралась! Эва! Вот завтра и послезавтра мне у Карла Осиповича (так все русские называли Шарля-Андре Поццо ди Борго) по нашим делам касательно молодого Якова Толстого надобно быть, затем бал у барона Ротшильда, а после него и отправимся с вами в Дьепп. Не знаю, как вы, а я по горло сыт Парижем и его суетой.

– Но я не сыта, – мрачно буркнула я, постепенно согреваясь и обретая лучшее расположение духа. – Я его почитай и не видела!

– Ну так возьмите завтра карету Петра Федоровича и отправляйтесь путешествовать, – благодушно разрешил супруг. – Туалеты, слава те Господи, готовы с избытком, о них более хлопотать нужды нет. А за мной Карл Осипович пришлет экипаж.

Я сразу почувствовала себя лучше…

Эта ночь, когда Ариша отпаивала меня привезенной из России сушеной малиной, чтобы я не простудилась после «небесной ванны» в Тюильри, вновь вернула меня к горячечным мыслям о графе. Не могу передать, как же мне хотелось увидеть его! Но каким же образом? Не появиться же на улице Бурбонов, возле дома маршала Нея, который снимали Блессингтоны, не напрашиваться же в гости, не представляться же леди Блессингтон, любовнице графа! Что же делать? Ездить по улицам в надежде встретиться с ним невзначай? Кажется, ничего больше не остается, только надо спросить у Петра Федоровича, какие нынче самые модные места во французской столице, ведь денди небось только в модных местах и появляются.

Оказалось, что в будние дни это сад Тюильри (опять, вообразите, Тюильри!), вернее, его широкая аллея (в воскресенье приличные люди там не гуляют, аллею заполняют толпы буржуа), площадь Согласия, Елисейские Поля, Булонский лес и, конечно, Бульвары.

Я поблагодарила, но тут же чуть не откусила себе язык, потому что князь, почитая меня за провинциалку (ну совершенно как если бы я приехала в Санкт-Петербург из какого-нибудь там, ну, не знаю, Нижнего Новгорода, что ли!), непременно решил сам устроить мне экскурсию по Парижу. И ведь не откажешься! Поэтому весь последующий день я находилась в обществе князя и разглядывала Париж.

Правда, сначала мы отчего-то посещали довольно-таки страшные места.

Скажем, первым делом поехали на улицу Ферронери, где исстари продавались скобяные изделия, и князь с видом заправского гида сообщил, что здесь, возле лавчонки с пророческим наименованием «Пронзенное сердце», был некогда убит король Анри IV. Говорят, его убийца Равальяк тут же и купил свой нож.

Потом покатили в церковь Святого Евстафия, что возле рынка с обжорным названием «Чрево Парижа». Князь Петр Федорович сообщил, что еще до последних дней тут вешали преступников, и трупы долго висели в виду зеленных и мясных рядов. Потом торговки все же умолили городские власти, и виселицу убрали. А церковь, по словам Тюфякина, прославилась прежде всего тем, что в ней отпевали адвоката Мирабо, одного из известных лицемеров конца минувшего века, который поддерживал то власть короля, то революционеров. Когда его отпевали, внутри церкви, о Господи, это вообразить немыслимо, ударил траурный салют из двух тысяч ружей враз. Стены выдержали, но осыпалась штукатурка и разбились стекла витражей.

Мы побывали, само собой, и на площади Бастилии. Я, конечно, знала, что там некогда стояла знаменитая тюрьма, от которой камня на камне не оставили проклятые санкюлоты, однако невольно вздрогнула, увидав посреди площади… слона! Да-да, обелиск с Гением Свободы, почему-то похожим на Меркурия, на который теперь пялится досужая публика, проходя через знаменитую площадь, воздвигли, дай Бог памяти, лишь при Луи-Филиппе… Или при Наполеоне III?.. Нет, все же при сыне этого отвратительного предателя Эгалите, по счастью, поплатившегося за свое ренегатство!

А в ту пору, когда я первый раз оказалась в Париже, на месте Бастилии стоял именно гигантский гипсовый слон! Еще во времена Первой Империи здесь, оказывается, решили воздвигнуть фонтан в виде слона. Модель-то гипсовую отлили, но с погибелью Наполеона Бонапарта дело заглохло, и слона впоследствии заменили колонной. Я в этих местах более никогда не бывала: незачем было шляться там, где еще не выветрился запах крови, а пуще всего напугал меня этот серо-белый слон-призрак на месте призрачной Бастилии…

Мы побывали на площади Людовика XV, в ужасные годы названной площадью Революции, а при Наполеоне Бонапарте – площадью Согласия. Ее еще не венчал Луксорский обелиск, и прекрасных фонтанов по углам площади еще не было построено – они появились куда позднее, а в подножиях статуй понаделали апартаментов, которые потом сдавались городскими властями за немалые деньги… Когда я об этом узнала, я тотчас вспомнила рассказы князя Тюфякина о том, что в стародавние времена по обочинам всех мостов в Париже настроены были сплошной стеной лавки, над которыми лавочники понаделали себе жилищ, словно птицы небесные свили гнезда, но уже при Наполеоне Бонапарте от этого и следа не осталось!

На площади Согласия по-прежнему стояла статуя Свободы, от вида которой мне сделалось дурно. Я уже наслышана была, что рядом с ней в революционные года находилась гильотина, воздвигнутая на месте конного памятника Людовику XIV, и именно здесь в корзины палача упали головы многочисленных страдальцев, а в их числе короля Людовика ХVI и королевы Марии-Антуанетты, мадам Дю Барри, Шарлотты Корде, Робеспьера, Дантона и Сен-Жюста – жертв революции и ее вдохновителей. Статуя, как говорят, была вся забрызгана кровью…

– Дай Бог здоровья нашему монарху, который вовремя уничтожил революционную заразу в России, – сказал князь Петр Федорович с непривычной, незнакомой мне серьезностью. – Отец мой хорошо помнил пугачевский бунт, а я помню его рассказы. Не дай Бог детям и внукам нашим дожить до чего-то подобного, особенно если оно будет крепко сдобрено иноземной русофобией и на ней заварено!

Тут князь заметил, сколь я бледна, и поспешил велеть кучеру ехать по Елисейским Полям к площади Этуаль.

Зрелище Елисейских Полей несколько улучшило мое самочувствие. Конечно, роскошных особняков здесь было еще немного, но по широкому проспекту, в два ряда обсаженному деревьями, разъезжали прекрасные кареты, сопровождаемые щеголеватыми всадниками. Однако прекрасного всадника с чарующими глазами, одетого с вызывающей смелостью, я так и не увидела. Некоторые фланировали туда-сюда, от Этуаль до Тюильри, но большинство все же направлялись в Булонский лес, доезжали даже до Лонгшамп.

Помня слова князя, дескать Булонский лес – это модное место, я изъявила немедленное желание там побывать в надежде, что мы увидим графа, однако ни его, ни берез я не нашла, как ни искала, и разочарованно, вполуха слушала рассказы Петра Федоровича о том, что здесь когда-то водилось много дичи и даже волков, и якобы действие знаменитой сказки «Le Petit Chaperon Rouge» происходило именно в этих чащах – конечно, до того, как «король-солнце» велел прорубить здесь прямые аллеи и Булонский лес сделался любимым местом дуэлянтов.

– И дуэлянток, – с лукавой улыбкой присовокупил князь Тюфякин. – Мне рассказывали, что здесь две дамы – одна полька, другая француженка – обнажили рапиры ради красавца-актера, который, вообразите, был влюблен в третью. Наверное, был такой же сердцеед, как наш граф д’Орсе. Кстати, я слышал, будто он чуть не каждый день катается на Монмартре, того и гляди вся эта блестящая кавалькада туда зачастит тоже…

Меня словно молнией пронзило. Какая же я глупая! Разъезжаю по какому-то несчастному Булонскому лесу, выслушиваю истории о былых временах, в то время как граф, можно сказать, назначил мне свидание и назвал его место! Монмартр, ну конечно!

Всю обратную дорогу я раздумывала, как бы полюбезней отвязаться завтра от милого, доброго, но несколько назойливого Петра Федоровича, но вышло, что голову я ломала напрасно: вечером мой супруг заявил, что Поццо ди Борго желал бы непременно видеть завтра у себя также и князя Тюфякина.

Князь всплеснул руками – он всегда был очень рад почувствовать свою значительность, тем паче не только светскую, но и политическую – и извинился, что назавтра оставляет меня одну. Я внешне была воплощенное огорчение, хотя с трудом удерживалась, чтобы не запрыгать от радости. И, разумеется, на следующий день, лишь только муж мой отбыл в карете, присланной послом, на рю Лаффит, чтобы захватить по пути князя, я велела Арише передать кучеру, что нынче мы едем на Монмартр.

…Он и теперь еще сущая деревня на живописном зеленом холме, хотя и стали строить дома для бедноты, даже проложили улицы к новым бульварам, устроили увеселительные заведения редкостной, по слухам, непристойности, а в ту пору, когда я впервые побывала на Монмартре, там еще сохранились следы каменоломни, где добывали известняк, а также стояло несколько мельниц, на которых этот известняк дробили с помощью огромных жерновов. Парижане, едва проснувшись, имели обыкновение смотреть, в какую сторону крутятся лопасти этих мельниц: откуда ветер дует и на чью мельницу. Кругом паслись козы и свиньи… Между прочим, деревенский – совершенно не парижский! – вид Монмартра меня ничуть не поразил и не смутил. В Петербурге ранним утром, когда, бывало, возвращаешься с бала, можно было слышать пастуший рожок, и хозяйки гнали коров по мостовым к заставам – на выпас. Впрочем, коров на Монмартре не было. Галльские петухи вовсю оглашали округу своим задорным «ко-ко-ри-ко», а куры вторили им: «Кот-кот-кодет!» Да-да, во Франции не только все, даже маленькие дети, говорят по-французски, чему в свое время зело удивлялся граф Головин, но и петухи с курами орут на французский манер, и кошки мурлычут – «рон-рон», собаки лают – «ау-ау», и свиньи хрюкают – «гроин-гроин»!

Говорят, где-то здесь, на вершине Монмартра, в незапамятные времена был обезглавлен язычниками христианский епископ Дионисий. Он взял в руки свою отрубленную голову и прошел с ней несколько миль, и на том месте, где он упал, построили аббатство, названное его именем – Сен-Дени. Ну как тут не вспомнить нашего Меркурия Смоленского, который некогда был ратником, стоял на часах близ Смоленска, однако его предательски убили подкравшиеся татарские лазутчики. Меркурий взял в руки отрубленную голову и прошел к нашему стану, успев предупредить воинов о нападении врагов…

Мне только и оставалось, что думать о злосчастных Дионисии с Меркурием, ибо, сколько ни тряслась княжеская карета по ухабистым колеям Монмартра, сколько ни бродили мы с Аришей по его тропкам, толку не было: графа я так и не встретила.

Унылая и злая, вернулась я домой, размышляя, поехать ли завтра на Бульвары или уж махнуть рукой на графа и свое по нему томление, которое так меня донимало. Борис Николаевич и Тюфякин уже воротились из посольства. Говорить мне ни с кем не хотелось; я пробормотала только, что от парижского воздуха у меня сделалась мигрень и хочется немедленно в постель.

Муж мой сделал недовольную гримасу, явно собираясь что-то сказать, но Петр Федорович его перебил:

– Красавица моя, княгинюшка, до завтра вам непременно надо излечиться: вы не забыли, что завтра бал у барона Ротшильда, на котором будет весь бомонд?

И при этих словах он мне едва заметно, но весьма значительно подмигнул.

Можно было диву даваться, глядя на Петра Федоровича, который, искренне любя моего мужа, сына своего приятеля, одновременно наслаждался, содействуя моей интрижке. Такой уж он был человек, этот «театра злой законодатель, непостоянный обожатель очаровательных актрис, почетный гражданин кулис», которого жизнь в мире театральном сделала словно бы лукавым сводником Фигаро или Труффальдино, слугой двух господ…

Вообще говоря, в Париже в те дни было неспокойно: Полиньяк, которого король все же назначил первым министром, несмотря на общее недовольство, принимал один за одним указы, ограничивающие свободу слова, и ропот во всех слоях общества был довольно громок, однако сильные мира сего жили так, будто этот ропот – не более чем шелест ветра в траве. Бал у барона Ротшильда был одним из проявлений именно такого отношения к политическим событиям.

Этот бал на всю жизнь остался в моей памяти, и не только потому, что оказался невообразимо роскошен – скажем, для приготовления ужина барон выписал на один вечер знаменитого Карема, который побывал шеф-поваром у Георга IV в бытность его принцем-регентом, у его величества Александра Павловича, а затем у Талейрана. Роскоши хватало и у Юсуповых, но это была вызывающая, азиатская роскошь, которая имела целью лишь ослепить и уязвить чужое самолюбие. То, что я увидела здесь: эти узорчатые камины, живописные колонны на золотом фоне, изящные канделябры, эмалевые стенные часы на лазурном фоне, золотые вазы, инкрустированные драгоценными камнями и жемчугом, бронзовые стулья с высокой спинкой, которую венчали фигуры, поддерживающие герб Ротшильдов, – все это было не только роскошным, но имело печать изысканности и великолепного вкуса. Каждая вещь являлась шедевром, но они имели значение не только сами по себе – они каким-то немыслимым образом сочетались друг с другом и от соседства не проигрывали, а выигрывали, создавая то, что французы называют ensemble – вместе. Воистину, они были вместе, и я многому научилась в тот очаровательный вечер… который оказался для меня вечером величайшего разочарования.

Я, с той чуткостью, которую испытывают люди в чужой обстановке, ощущала царившее в зале напряжение. Воздух был словно пронизан электричеством, будто надвигалась гроза. Разговоры шли натянуто, я ловила нетерпеливые взоры, обращенные к дверям, как если бы ожидалась очень важная персона. Особенное нетерпение, порой граничащее с неприличием, проявляли дамы, и вдруг я поняла: они ждут прибытия графа д’Орсе! Ради него они так разодеты… ради него так разодета я! Они благоухают не духами – они источают аромат женского возбуждения, желания!

Да здесь все из-за него с ума посходили, что ли? И я в их числе?!

Бессилие перед властью любви – я испытывала его впервые в жизни. Потом эта волна дважды вновь накатывала на меня, и я всегда поражалась ее неодолимости. Но тот раз был первый, и у меня навернулись слезы на глаза. Я показалась себе жалкой травинкой по сравнению с лесной бурей, которая ломает деревья…

Но я не могла избавиться от желания видеть графа. Он придет… И что тогда? Я впервые задумалась о том, что меня ждет, если он пожелает меня.

Я готова на все, да… Но что значит это «все»?! Ослушаться мужа и не ехать с ним в Дьепп? А потом? Разлука с ним? Разлука с Россией?..

В это мгновение вдруг что-то изменилось в бальном зале. Пролетела какая-то весть, тотчас передаваемая из уст в уста… И я видела, как на лицах дам ожидание сменялось разочарованием, а потом – жадным любопытством.

Что стряслось? Я с нетерпением ждала…

Князь Тюфякин подлетел ко мне. Его глаза горели:

– Вы слышали? Графа д’Орсе не будет на балу. Внезапно умер лорд Блессингтон, граф и леди Элизабет немедленно уезжают в Англию, ведь лорд завещал похоронить его в семейном склепе.

– Ах… – только и могла прошептать я, но горестный вздох мой был заглушен смешком князя:

– Боже мой, рассказывают страшные вещи! Будто лорд скончался от разрыва сердца, когда… когда у него вдруг открылись глаза.

Я взглянула непонимающе:

– Открылись глаза? Вы имеете в виду, он спал, проснулся, открыл глаза и…

– Ну, милая девочка! – захлебывался князь. – Можно ль быть такой наивной?! Лорд просто не вовремя вошел в комнату, где на канапе находились его жена и граф, – вот у него и открылись глаза. А сердце-то привыкло к слепоте, ну и не выдержало!

– Ах… – снова вырвалось у меня.

Я была совершенно уничтожена и умирала враз и от стыда, и от презрения к себе, и от тоски по тому, кого, я знала, больше никогда не увижу…

Гостиная и бальный зал постепенно безлюдели. Чудилось, все собрались сюда, только чтобы встретиться с д’Орсе, а узнав, что этой встречи не будет, махнули рукой на любезность по отношению к хозяину. У Ротшильда и его жены, маленькой, изысканной и очаровательной, хотя и с явными еврейскими усиками над пухленькой верхней губкой, был унылый вид, но отчего они приуныли: оттого ли, что гости покидают их, или оттого, что не прибыл д’Орсе, – я не берусь судить.

Мы, русские во главе с Поццио ди Борго, и другие дипломаты с супругами держались в насильственном веселье до двух часов ночи, когда можно было покинуть бал, не нарушая приличий, а потом тоже отправились по домам.

– Завтра в Дьепп, – заявил Борис Николаевич, и я покорно промолчала в ответ. – Вы необычайно похорошели в Париже, – вдруг добавил князь, целуя мне руку. – Как бы я хотел, чтобы вам помогли воды!

Мы приехали в Дьепп, но провели на побережье лишь несколько дней. Я успела только два или три раза зайти в море, завернувшись в толстый халат из верблюжьей шерсти (так здесь купались дамы, да и вода была прохладной, и одна зябкая креолка с Мартиники входила в волны в шубе, вот крест святой, вот разрази меня гром, если вру!), а Борис Николаевич и вовсе не решился надеть свои панталоны до щиколотки и фуфайку с короткими рукавами – костюм для плавания, – как пришло известие от Поццо ди Борго, что в Париже совершилась революция и король Карл низложен, а королем провозглашен Луи-Филипп, герцог Орлеанский. Из России прибыл фельдъегерь от императора с приказом всем русским немедленно покинуть Францию.

Мы выехали буквально на другой день. Поскольку мы и так собирались возвращаться домой, не заезжая в Париж, все наши вещи и наши слуги были при нас, в том числе и новый куафер, нанятый по протекции князя Тюфякина.

Еще несколько слов о нашем добром хозяине, Петре Федоровиче. Известие о приказе императора его едва не убило! Жизни без Франции, без Парижа он себе совершенно не мыслил, а Россию не терпел… И вообще, легендарная русская nostalgie в ту пору еще в моду не вошла, это ее потом Иван Сергеевич Тургенев начал культивировать – при этом прекрасно живя, заметьте, во Франции годами! Поццо ди Борго, который и сам Францию обожал (спустя четыре года он был назначен нашим послом в Лондоне, но почти сразу умер там от тоски), прекрасно понимал князя Тюфякина и сделал все, чтобы уговорить императора оставить беднягу в покое. Не хвастаясь скажу, что и я, воротясь, умоляла его величество проявить милосердие, и в конце концов князь Тюфякин получил желанное монаршее дозволение жить во Франции безвыездно. В Париже он и упокоился и был похоронен на кладбище Монмартр.

Накануне отъезда из Дьеппа князь Борис Николаевич посреди ночи вошел в мою спальню и турнул Аришу прочь, словно кошку, заспавшуюся на хозяйской кровати.

– Что вам угодно? – спросила я испуганно.

– Поскольку государь-император давал вам позволение выехать на купания для поправления здоровья, я должен буду доложить ему, поправилось ли оно, – ответил князь, сбрасывая шлафрок и без церемоний укладываясь в мою постель. – А коли не поправилось, мне придется просить высочайшего дозволения на развод, поскольку супруга моя своих обязанностей исполнять не может.

Я была так ошеломлена, что даже не осмелилась сопротивляться. Но, когда муж ненасытно владел моим покорным телом, незабываемое лицо графа д’Орсе всплыло вдруг передо мной. Естество мое взволновалось – и я ощутила блаженство страсти. В ту ночь впервые в жизни я поняла, что супружество – не только докучное бремя, что муж годен не для того лишь, чтобы деньги давать или быть причиной неудержимой обыденной скуки.

По прибытии императору было доложено, что воды мне очень даже помогли.

Да и в самом деле помогли! Впоследствии не раз, отдаваясь во власть супруга, я воображала, что мною владеет граф, – и испытывала плотское удовольствие. Но вскоре вторая беременность прервала эту игру, а когда я совершенно оправилась после нее и ее печальных последствий, воображаемым любовникам в моей жизни места больше не было: их сменили подлинные, ибо моя чувственность ко мне воротилась и обуревала меня пуще прежнего.

Но встреча с Альфредом д’Орсе и наш несостоявшийся роман навсегда остались моей сокровенной тайной в шкатулке моего сердца.

Приезд наш в Россию начался для нас с череды похорон. Лишились мы князя Николая Борисовича, свекра моего, умершего от холеры, пережила я и еще две потери, о которых уже упоминала, а моя верная Ариша утратила жениха. Николенька по-прежнему оставался единственным моим сыном, что давало свекрови право снова начать твердить свои глупости о каком-то вековом проклятии, да я ее не слушала, я всей душой стремилась в Петербург: мне хотелось живой, острой жизни, подальше от нашего московского и спасско-котовского увядания и засыхания… Впрочем, зеркало убеждало меня, что я пока не увядаю и не засыхаю, а, напротив, расцветаю и еще краше становлюсь.

Мой муж стал теперь владельцем всего юсуповского состояния – и внезапно обнаружил, что оно не столь велико, как ожидалось. С одной стороны – 250 тысяч десятин земли и более 40 тысяч крестьян в разных губерниях России, а с другой – долг около двух миллионов рублей. Князь Борис Николаевич мигом переменился. Его расточительность сменилась строгой расчетливостью. Он отдал на откуп пруды для ловли рыбы в Архангельском, продал Московскому университету ботанический сад, а бесценную коллекцию из усадьбы начал перевозить в свой петербургский дворец на Мойке, чтобы усадьбу тоже продать по частям, однако я, по тайной просьбе свекрови, обратилась к императору, который помнил Архангельское в расцвете, и тот запретил князю опустошать имение.

Мне даже трудно упомнить все дела, в которые ввязывался Борис Николаевич, чтобы избавиться от долгов и приумножить богатства Юсуповых. Мы с сыном должны, конечно, быть ему благодарны за это, за наш теперешний достаток, однако слухи о том, что он открыл в Петербурге ростовщические дома, были для меня оскорбительны: в то время вообще казались стыдными деловые качества человека благородного происхождения. Впрочем, меня мало волновало, что состояние семьи удесятерилось благодаря тому, что князь скупил заводы и шахты Донбасса, давал вольные крестьянам и открывал в имениях больницы, чтобы, по его словам, работники не мерли как мухи. Меня куда больше смущала его скрупулезная расчетливость при ведении домашнего хозяйства. Экономия моего супруга доходила до того, что для домашнего стола и даже для приемов бочками покупали цимлянское, которое было очень дешевым (стоило в три с половиной раза меньше шампанского!), и наливали его в длинные прекрасные бутылки от зарубежных вин – от всех этих шампанских, лафитов, бордо et cetera… Бутылки заботливо мыли после пиров и хранили до следующего раза.

Однако некоторые расходные статьи никакому урезанию не подверглись: это были ложи во всех театрах (подобно своему отцу и князю Тюфякину, Борис Николаевич был завзятый театрал, в отличие, к слову, от меня: я театра никогда не любила и бывала там лишь потому, что это было модно, этого настойчиво требовал свет) и роскошь моих туалетов.

Собственно, с этой роскоши и началась одна история, о которой пойдет речь дальше.

Граф д’Орсе был моей первой тайной страстью, а это была история второй… Которая, однако, очень скоро стала явной для всего света.

На одном балу появилась я в платье, сплошь обшитом низками жемчуга, и вот возьми и зацепись плечом за жесткое золотое шитье на мундире императора! Мы, помню, танцевали вальс, и с меня, а может быть с моего платья, окружающие глаз не сводили!

Не скрою, мои туалеты были всегда предметом восхищения и зависти. Как-то раз я слышала приватную беседу двух дам, которые делились друг с дружкой секретами переделки уже ношеных платьев. В самом деле, больше трех раз в одном и том же наряде на балах никак нельзя было появиться! Я тогда хотела сказать, что любое платье можно преобразить с помощью нашитых на него драгоценностей, но вовремя прикусила язык, потому что у них шла речь о лентах, бисере, перекрое рукавов и корсажа… Я подумала: хорошо, что этого не слышит мой муж, иначе он принудил бы меня все мои наряды перешивать наново! Но то платье, в котором я была тогда, я даже и не переделывала: надела очень простое атласное белое, приказав спороть с него кружева, с которыми оно уже примелькалось, а взамен сплошь заковать его в жемчужную броню.

Надо сказать, после моего возвращения из Франции взоры государя, на меня обращенные, стали еще более пылкими. Когда модному художнику Чернецову, после победоносного завершения наших боевых действий в мятежном царстве Польском, было заказано огромное полотно «Парад и молебствие по случаю окончания военных действий в царстве Польском 6 октября 1831 года на Царицыном лугу в Петербурге», где изображено более трехсот персон всех сословий государства – императорская семья, военные и гражданские чины, литераторы, художники, ученые, придворные дамы, отличившиеся чем-то мещане и крестьяне, причем список всех персонажей картины утверждал лично император, – государь как мне передавали, сказал:

– Прекрасную Зинаиду извольте изобразить без малейшей погрешности, ибо лицо ее столь восхитительно, что исказить в нем хоть одну черту будет греховно по отношению к красоте.

К слову, картина мне ужасно не понравилась, а уж то, как я нарисована, и вовсе ужас! Миленькая сплетница Россет и та красивей меня вышла! А впрочем, мы там все как-то на одно лицо… Те портреты мои, которые делали в России Кристина Робертсон и потом, уже во Франции, Франц Ксавер Винтерхальтер, нравились мне несравненно больше, особенно тот, работы Робертсон, который украшает мой дом на Лиговке. Я нарочно оставила его, он смотрит моими молодыми глазами на всех, кто входит, с площадки прекрасной мраморной лестницы, он встречает гостей, как когда-то их встречала я…

Словом, государь порой казался истинно в меня влюбленным, и впечатление создавалось такое, что может вот-вот последовать разговор, после коего мне ничего не останется, как склониться пред монаршей волею и исполнить предначертанное. В его поведении появилось странное нетерпение, почти лихорадочное. Я тогда еще просто не знала, что после рождения седьмого ребенка, великого князя Михаила Николаевича, врачи решительно воспретили императрице супружеские сношения, но для нее, в отличие от меня, это было истинной трагедией, поскольку она своего супруга обожала – и хорошо знала его натуру. Если он прежде позволял себе измены изредка и ненадолго, то теперь они станут, конечно, постоянными, и ее величество опасалась, что супруг ее может полюбить какую-то женщину всей душой, сделав ее своей официальной фавориткой. Она боялась меня, может быть, более, чем прочих, – и в самом деле, кто знает, как пошли бы дела, когда бы я в тот вечер не зацепилась жемчужной нитью за золотое шитье на императорском мундире…

Но я зацепилась, нитка лопнула – и жемчужины с меня так и посыпались! Причем оказалось, что порвалась нить в месте ее скрепления с другими, так что в одно мгновение часть платья моего лишилась своего украшения, и я стояла наполовину в жемчужной броне, а наполовину – в простом белом атласе.

Оркестр перестал играть: танцующие оскальзывались на жемчужинах, все остановились и удивленно смотрели на пол, по которому там и сям раскатывались белые матовые кругляши. Я только глазами хлопала, совсем растерявшись.

Император взглянул на меня и тихо сказал:

– Кажется, в похожую историю попал в свое время Джордж Вильерс, герцог Бэкингем. Его атласный костюм был весь расшит жемчугом, который то и дело отрывался во время танцев. Кое-кто пытался вернуть жемчужины нашему герою, а тот лишь добродушно отмахивался: «Бросьте, не нужно, возьмите это себе на память!» Так он покорил Париж, а вы… Вы давно покорили и Париж, и Петербург, и Москву, и всех нас… в том числе и меня!

Очень может быть, что сейчас и было бы произнесено роковое признание, однако я вдруг расхохоталась: от всех дверей мчались лакеи, на ходу оскальзываясь и напрасно пытаясь собрать жемчужины, которые так и разлетались в стороны! Это было смешно, однако еще смешней показалось мне поведение одного молодого невзрачного кавалергарда, который пал на колени под прикрытием банкетки, куда закатилось особенно много перламутровых шариков, и поспешно сгребал их в горсть, а потом запихивал за пазуху мундира. Воображаю, как должны были щекотать жемчужины его тело! Наконец приблизились лакеи, и юноша принужден был подняться. Он воровато поглядел на меня – я в этот миг спрятала лицо в ладони, глуша хохот, который стал просто неприличным, – а когда подняла глаза, его уже не было в зале. Отчего-то мне почудилось, будто я его прежде видела, но где и когда, я не вспомнила.

Поскольку наряд мой был испорчен, я должна была с бала уйти, и, помню, супруг мой устроил мне ужасный скандал за то, что я не потребовала у лакеев собранные с полу жемчужины. Какой там Джордж Вильерс Бэкингем! Я сначала растерялась – мне, сказать по правде, это и голову не пришло! – однако потом представила, как я хожу от лакея к лакею и пересчитываю собранные ими драгоценности, а потом бегу за тем кавалергардом и требую вернуть все, что он собрал под банкеткой, – и снова стала хохотать. В результате взбешенный Борис Николаевич хлопнул дверью, что меня совершенно не огорчило: отношения наши становились день ото дня все холоднее, и я все чаще отказывала мужу в своих милостях.

Спустя некоторое время была я в маскараде. Надобно пояснить, что в описываемые года это веселое слово обозначало, как правило, довольно унылое понятие. Теперь маскарад – то же, что карнавал, а раньше почти всегда, за редким исключением, это был просто съезд однообразно одетых людей: для всех непременно домино, почти всегда черное, маска, надежно укрывающая лицо, почти никогда никаких танцев, никакого веселья, а только хождение по гостиной и иногда очень смелые беседы, если маскам удавалось остаться неузнанными.

О, я могу массу случаев рассказать! Да вот как-то раз даже императрице (это происходило уже немногим позже описываемых событий, когда она привыкла к разлуке с мужем и начала находить огромное удовольствие в платонических заигрываниях с красавцами вроде Бетанкура, Куракина, загадочного Маски – Скарятина и Бархата – Трубецкого, которых называла своими кавалергардами, потом сюда же, к нашему общему несчастью, добавился и Жорж Дантес… Всем известно, к чему привело его заласкиванье при дворе!) взбрело побывать в маскараде у Энгельгардта инкогнито, в домино и маске. Бедная Долли Фикельмон, которая была при ее величестве, совершенно обезумела, потому что собрался и впрямь весь мир, была сущая давка, их толкали беспощадно, а когда Александра Федоровна заговорила с Мейндорфом, который в обыденной жизни всяко добивался ее внимания, он обошелся с ней очень пренебрежительно, что, конечно, потом было ему высказано и разбило вдребезги все его мечтания. Собственно, ради этих интрижек инкогнито люди и ездили в маскарады.

А другое что же? Бродить по гостиным да злословить? Правда, шутник князь Петруша Вяземский очень такие маскарады любил, называл их моционом и смеялся: «Ходишь себе три часа взад и вперед со шляпой на голове и не боишься, что заденут дышлом!»

И вот спустя сколько-то дней после пассажа с рассыпавшимся жемчугом сижу я в маскараде в уголку гостиной, чтоб не толкали – как-то я уныло себя чувствовала, голова болела, – и вижу вдруг того самого кавалергардского поручика, который собирал мой жемчуг! Он был в домино, однако его маска была не как моя, на голову надета и надежно привязана, а крепилась на ручке, он ее перед собой держал, поэтому иногда можно было увидеть лицо, и я заметила, что глаза его так и шныряют по сторонам, как будто он кого-то искал.

«Наверное, – подумала я, – у него с кем-то интрига, он решил в маскараде встретиться, а дама то ли не пришла, то ли он ее просто не узнает в таком же, как у всех, домино».

И меня будто бес подтолкнул! Я махнула рукой, подзывая его, и, как только он приблизился – шел осторожно, словно был удивлен, – я прошипела, не опасаясь, что он сможет узнать меня по голосу: баута, плотно закрывающая лицо венецианская маска, в которой я была, совершенно искажает звуки, оттого все на балах так смело и интриговали друг друга. К тому же мы с этим смешным поручиком и не были представлены друг другу – откуда ему вообще было мой голос знать? Словом, я ощущала себя необычайно свободно!

– Как вы долго! – шепнула я с притворной укоризною. – Совсем собралась уезжать! Муж не велел здесь засиживаться, может заехать за мной! Уж думала, не увижу вас, думала, опять всю ночь буду слезы в подушку точить!

Понятно, какую роль я решила сыграть: легкомысленной дамы, которая назначила в маскараде тайное свидание и приняла поручика за своего кавалера.

Конечно, я была уверена, что он пожмет плечами, скажет что-то вроде: «Сударыня, я не тот, за кого вы меня принимаете!» – и ретируется. Однако его глаза вспыхнули, и он пробормотал:

– Боже, я вас не тотчас узнал! Уже с ног сбился, не надеялся найти. Какая все же дурацкая штука эти маскарады, самого дорогого человека не признаешь!

Итак, я угадала! Это меня чрезвычайно развеселило, и я решила продолжать игру. Мне хотелось узнать, насколько далеко зашла интрижка этого забавного юноши с дамой его сердца. И я сказала:

– Ах, как жаль, что здесь не танцуют! Мы могли бы пожать друг другу руки, обнять друг друга хотя бы в вальсе, а так придется сидеть в этих дурацких креслах и делать вид, будто мы совсем чужие!

– Позвольте, сударыня, – сказал он изменившимся от волнения голосом и ближе придвинулся ко мне. – Что значат ваши слова?!

«Ах, кажется, осечка! – подумала я, давясь смехом. – Я повела себя слишком смело… Наверное, он только что приступил к осаде своей прелестницы. А вот интересно, кто она? Понятно, что замужем, ведь моим словам о муже он не удивился. Кто же, кто же?..»

Мысли мои текли своим чередом, а губы, привычные к светской болтовне, говорили словно бы сами собой:

– Я вас не понимаю…

– И я вас не понимаю! – воскликнул он чуть ли не в полный голос, но тотчас перешел на шепот: – Какой вальс? Какие объятия в вальсе? Разве мы не условились, что вы сегодня поедете ко мне? Ко мне на квартиру? Я же говорил, что снял комнаты на Адмиралтейской, угол Морской, в доме Гиллерме… Вы собирались нынче посмотреть их, вы клялись… В конце концов, вы сами это предложили! Я карету нанял! И вот теперь вы снова начинаете свою игру с моим сердцем! Это нечестно, Ида!

В голосе его звучали слезы, он был воплощенное отчаяние.

Ида?! А это еще кто?! Неужели Идалия Полетика?! Эта кривляка, эта…

Я, кажется, забыла упомянуть, что наш Искра незадолго до описываемых мною событий, весной 1831 года, женился на этой долговязой акварельной красавице Натали Гончаровой, о которой Дашенька Финкельмон очень метко сказала: у нее-де маловато ума и еще меньше воображения. Идалия Полетика была ее кузиной, и поначалу Пушкин находился с нею в великолепных, хотя, по секрету скажу, и в несколько игривых отношениях. Идалия пользовалась успехом в свете, и моя мать всегда была к ней особенно благосклонна – наверное, оттого, что Идалия, как и она сама, была рождена вне брака.

Несколько слов о тайне происхождения этой Иды. Отцом ее был граф Григорий Александрович Строганов. Некоторое время он служил российским посланником в Испании и там влюбился в Жулиану д’Ойенгаузен графиню д’Ега, супругу камергера португальской королевы Марии. Я ее хорошо помню, эту даму. Она была красавица, а история ее жизни достойна романа! Португальская графиня ради любви к Строганову покинула родные места, мужа, близких людей, родила ему дочь, названную Идалией по имени какой-то католической святой… А потом, овдовев, верный возлюбленный смог жениться на своей прекрасной португалке и сделать ее графиней Юлией Петровной Строгановой. Однако Идалию он почему-то не удочерил. Она была не Строганова, эту фамилию носили только ее братья и сестра, дети графа от первого брака, а она так и осталась Идалией д’Обертей, под этим именем была крещена, прожила девичество и, в один год со мной, вышла замуж за ротмистра кавалергардского полка Александра Михайловича Полетику.

Этот человек без памяти любил Идалию и – то ли и впрямь из-за любви, то ли благодаря весьма немалому приданому, то ли из-за немалых связей графа и постоянного протежирования (через год Полетику сделали полковником, а в отставку он вышел генерал-майором) – предпочитал не вникать в слухи о ее похождениях.

Вообще Полетика был послушной игрушкой в руках жены… не зря ж его называли «Божьей коровкой»! Он свято верил Идалии и распространял свою веру столь далеко, что был свидетелем на свадьбе ее любовника Дантеса с этой бессердечной Катрин Гончаровой, сестрицей Натали Пушкиной, участвовал в интриге, когда Натали явилась в дом Идалии на свидание с Дантесом (я не верю, что ее туда заманили, думаю, она сама пришла, ей вскружила голову его страсть, а быть женой великого поэта, да еще такого пылкого и эгоистичного, каким был незабвенный Искра, – труд нелегкий!)…

Однако я смешиваю события описываемых времен и последующие, и хотя постфактум легко уверять в своей проницательности относительно человека, который выказал себя в свете самом неприглядном и, не побоюсь этих слов, исторически омерзительном, а все же говорю положа руку на сердце: я Полетику и прежде терпеть не могла за ее фальшивую жеманность, а в ту минуту, как я предположила, что она является предметом тайных воздыханий сего загадочного поручика, она и вовсе сделалась мне противна.

Впрочем, тотчас я подумала, что могу ошибиться. Этим же именем в свете называли графиню Семирамиду Семевскую, которая несколько стеснялась своего ветхозаветного имени и уговаривала всех звать ее просто Идой. Ну что ж, мы и звали. Она была бы привлекательной, не имей вечно постного выражения лица. Что-то было в ней отталкивающее, не пойму что! Звук ее голоса, самый подбор слов дышали доброжелательностью, казалось, она искренне расположена к тем, с кем беседует. Но спустя несколько минут этой беседы человека охватывало ощущение, что он объелся варенья до железистой кислоты во рту. Едва ощутимый оттенок ядовитой желчи отравлял каждое ее слово, каждый взгляд. Постное, унылое выражение исчезало лишь тогда, когда при ней о ком-нибудь злословили – тут она вся светилась улыбкой. Кто-то, не помню уж кто, сказал, что графиня действует на людей растворяющее. Стоило ей затесаться в самое тесное общество, войти в комнату, где буквально встать негде, и замешаться в беседу, как люди потихоньку отходили подальше, и скоро возле нее оставалась какая-нибудь одна несчастная жертва приличий. С мужчинами графиня вела себя как скромница и тихоня, она казалась воплощенной супружеской верностью! На самом деле это была завистница и притворщица, каких свет не видывал. Она обожала обличать светских красавиц за самое невинное кокетство, умирая от зависти, что вечно обделена мужским вниманием, а теперь, получается, завела тайный роман и даже решила навестить своего обожателя у него на квартире…

Правда, сколько я помнила внешность поручика, особенной красотой он не отличался, гордиться Семирамиде было нечем. Ну что ж, по Сеньке и шапка, какова дама, таков и кавалер!

Недавно у нас с Семирамидой произошла стычка. Она своим противным голоском прошлась насчет неразборчивых господ, которые наперебой приглашают «некоторых», коим медведь на ухо наступил, в то время как танцорши получше их прозябают с незаполненными бальными книжками! Причем случилось это после того, как партнер – помнится, это был пренесносный грубиян Мейндорф – слишком резко повернул меня в вальсовом «до-за-до», а тут у меня возьми да соскользни с руки петелька трена! Трен упал, я на него наступила и чуть не упала. Было неловко, настроение испортилось. Чтобы меня успокоить, вслед затем меня вывел на тур сам государь, показывая, насколько высоко ценит мое танцевальное мастерство. Конфуз мигом был забыт, лишь противная Семирамида не могла успокоиться и все кололась. Мне страшно хотелось ей чем-нибудь отплатить! И вот вдруг представился случай…

План действий мигом сложился в моей голове.

– Успокойтесь, – проговорила я. – Конечно, я исполню свое слово, я съезжу к вам, но ненадолго. Лишь взгляну на ваше жилье, ну и… Ну и оставлю на память запись в вашем альбоме. А потом тотчас вернусь. Если муж приедет и не застанет меня тут, всем нашим будущим встречам придет конец!

– Конечно, конечно, – прошептал юноша. – Я все понимаю. Боже мой, вы будете у меня, вы напишете мне в альбом… Я буду дышать тем же воздухом, которым дышали вы, я буду целовать строки, написанные вашей рукой…

Он задохнулся от восторга.

«Ну и глуп же ты, голубчик!» – подумала я не без презрения, но молодой человек вскочил и ринулся к двери, пролепетав, что ждет меня в карете через две минуты у левого заднего крыльца.

Тут бы мне и спохватиться, и остаться в маскараде, и никуда не ехать… Развлеклась – и довольно! Я уже почти решила было прекратить опасную игру, но зашла в дамскую гардеробную – и увидела там Семирамиду Семевскую, которая поглядела на меня со своим обычным противным благочестивым видом… И я подумала озорно: «Смотри, смотри! Ты не подозреваешь, какую каверзу я тебе подстрою!»

Дело в том, что я очень хорошо умела подделывать почерки. Пушкина веселила немало, изображая его автографы, и однажды я ввела в заблуждение Соллогуба, написав ему от лица Пушкина шутливо-ругательную записку. Граф Владимир Александрович шутки не понял, была большая обида, он чуть не вызвал нашего Искру, а тот, хоть и догадался, кто виновник, но, по благородству своему, не мог меня выдать и уже готов был взять грех на себя, однако у меня достало ума повиниться перед графом. Я при нем разными почерками, в том числе и почерком Пушкина, несколько записок написала, пока Соллогуб не поверил, что это моя проделка. Оба они, граф да Искра, с меня тогда слово взяли больше людям голову не дурить. Я и впрямь оставила былые забавы, но тут меня просто заедало желание досадить Семирамиде! Я ее почерк хорошо знала: когда, вскоре после смерти князя Юсупова, стало известно о его долгах и о том, что сын их раздает, она засыпала Бориса Николаевича письмами, пытаясь его уверить, что ее покойная матушка была в числе взаимодавиц свекра моего, а потому теперь нужно бы долг вернуть, причем цифра называлась самая несусветная, какой ее мать в жизни бы не наскребла. Доказательств сего никаких не было, даже в бумагах князя фамилия матери Семирамидиной не значилась, а все свои долги Николай Борисович очень тщательно учитывал, надеясь все когда-нибудь вернуть. Короче, поскольку ей не уплатили, Семирамида уж очень насчет нашей скупости злословила, благо Борис Николаевич и сам поводов давал к тому немало, а толки о муже и жену порочат. Поэтому я просто схватилась за повод Семирамиде напакостить! Надо сказать, во времена моей молодости весьма модны были альбомы, куда гости и приятели писали всякую ерунду, а иногда и хорошие стихи и умные слова, где рисовали, куда наклеивали картинки.

Ах, просто невозможно удержаться, чтобы не вспомнить, как один литератор по фамилии Яковлев в своей презабавной книжке «Записки москвича» описывал эти альбомы! Эта книга была среди множества тех, которые я забрала с собой, покидая Россию, а потому с удовольствием привожу цитату:

«Альбом женщин. Обыкновенно подарен мужем в первый год брака, и то, что он писал тогда, служит самым действенным средством бросить его. Альбом женщины имеет свой особенный характер и применяется по обстоятельствам, связям и капризам хозяйки. Замечательно, что ни в каком другом альбоме нет столько элегий. Альбом девиц. В восьмушку. Переплет обернут веленевою бумажкою. На первом листке советы от матери, стихи – французские, английские, итальянские, выписки из Жуковского, рисунки карандашом. Травки и сушеные цветы между листами. Альбомы молодых людей. Разных форматов, в сафьяновом переплете, без бронзы. Переплет истертый и испачканный чернилами. Рисунки казаков, гусар, улан, разбойников. Много измаранных листов, много карикатур, выписки из Пушкина…»

Ну и так далее. Сейчас это покажется странным, но тогда альбомы держали не только барышни или чувствительные дамы, не расстающиеся с ними, даже таскающие их порой в своих ридикюлях, но и мужчины.

У меня тоже был прелестный альбомчик, весь изрисованный чудесными акварелями-шарадами и пейзажами, исписанный милыми признаньями подруг и друзей, также были в нем силуэты работы графа Федора Толстого – я их очень любила, у меня были чудные силуэты императора и великого князя Михаила Павловича верхами. Был и мой, запечатленный в обстановке моего кабинета… Этот силуэт вызывал во мне всегда безудержный смех (ленты чепца моего, завязанные под подбородком, сходились на шее, а на силуэте это выглядело бородой, но обрезать их я жалела, уж очень тонкая и изысканная была работа, это редкое искусство – вырезание силуэтов из бумаги – ныне позабыто), я альбом так и бросила в нашем доме на Лиговке, но иногда очень хочется на него взглянуть и вспомнить милые благоглупости прежних дней, а из множества стихов, там бывших, почему-то запомнилась мне шутка князя Петрушки Вяземского, который как-то раз по моей просьбе заехал к моему сапожнику и привез прямо на бал коробку бальных туфель, которые забыли забрать:

Фортуна чрез меня Вам башмаки подносит,И, надевая их, Вам вспомнить случай естьО том, который сам Вас и фортуну проситУ Ваших ног ему дать жизнь свою провесть!

Все минуло, все прошло, и Петруши больше нет на свете, и нет никого, кроме меня, и не на кого мне посмотреть, улыбнуться и сказать: «А помнишь?..»

Скорей бы все кончилось, вот что я вам скажу! Скорей бы с ними со всеми встретиться там, где испокон веков встречаются все!

Но вернусь к былому.

Мысль у меня была такая: приехать к этому глупенькому кавалеру, который свою даму от чужой отличить не может, черкнуть в альбомчике как бы Семирамидиной рукой какое-нибудь пылкое признанье, а потом альбомчик тайком увезти и, воротясь на бал, где-нибудь его бросить, чтобы нашли и посмеялись над Семирамидой – кто громко, кто про себя. Случился бы расчудесный скандал, а я бы только веселилась!

Может быть, кто-то сочтет меня жестокой, ну что ж: ни подставлять другую щеку, ни быть милосердной к своим обидчикам я во всю жизнь не умела. С друзьями и с теми, кто меня истинно любил, я была совсем другая, мне для друга или подруги ничего жалко не было, я себя для друзей забывала: вон когда я после дуэли Пушкина была вне себя от горя, то и государю, и императрице, и поганцу Геккерену много недобрых слов наговорила, этот Геккерен меня, думала, задушит от ярости, а их величества меня за горячность простили, хоть и не сразу, потому что сами за собой вину свою видели. И знали, как я Искре предана была и как его обожала.

Итак, нечаянная встреча с Семирамидой только укрепила мое желание ей досадить и развеселила меня до буйства. Я прокралась к задним крыльцам, выглянула в одну дверь – пусто, побежала полутемными сенями к другой – ах, карета на месте, и поручик, все так же в домино, но уже не прикрываясь маской, протягивает ко мне руки! Я была, конечно, в атласных туфлях и замешкалась, побоявшись ступить на обледенелое крыльцо (на парадном, понятно, ковер на ковре, а на заднем ну какой же русский метет или чистит?!), и тогда он выскочил наружу, схватил меня на руки с силой, которая показалась мне в его сухощавой фигуре необыкновенной (а я была ростом высока и отнюдь не тоща!), вскочил в карету, опустился на сиденье, не выпуская меня из объятий, дверцу захлопнул – и, сдернув и отшвырнув мою бауту, так и впился в мои губы поцелуем.

В первый миг я от изумления задохнулась, во второй подумала, что лица ему моего не различить, потому что в карете было непроглядно темно, окна плотно закрыты и завешены, в третий мелькнуло недоумение, что ж он в этой противной Семирамиде сыскал, коли целует ее так жарко, а в четвертый все мысли из моей головы улетучились, я словно бы сознания лишилась и всякого разума – жило и действовало только тело мое, которое от этих поцелуев и ласк преисполнилось жажды плотской любви, да такой, что страсть моя к д‘Орсе показалась мне жалкой пресной лужицей по сравнению с океаном. Меня словно смяло всю неодолимым желанием, я была так же распутна и смела, как мой нежданный кавалер. Он обнажил свое естество и смелой рукой открыл мои чресла, а потом вторгся меж ними как властный господин, и я не сопротивлялась, потому что желала одного: продолжения этого захватывающего, острого, словно кинжал, внезапного блаженства, и сознание, что я краду его у моей неприятельницы, подогревало, раскаляло и распаляло меня… И вдруг я услышала протяжный женский стон, нет – крик, нет – вопль… И изумилась, осознав, что это я стенаю, кричу и воплю от неимоверного восторга, а мне вторят глухие стоны мужчины, который уткнулся между шеей моей и плечом, содрогаясь в приступах такого же наслаждения, какое он дарил мне.

Какое-то мгновение мы были словно мертвы, потом холод подобрался к моему полуобнаженному телу и отрезвил меня. Глаза уже привыкли к темноте и я испугалась, что мое лицо ему видно и он меня может узнать. Я разглядела в углу сиденья бауту и поспешно нацепила ее. Отчего-то мелькнула у меня мысль, что в Венеции, откуда родом была эта маска, такие маскарадные проделки в моде, и, может быть, именно эта баута не раз являлась свидетельницей ласк, расточаемых одной даме, но предназначенных другой…

Дрожь пробрала меня. Я мечтала уязвить Семирамиду, но сама была уязвлена так больно, как никогда в жизни не уязвлялась. Мысль о том, что не я, а она, презираемая мною, ничтожная сплетница, возбудила такую страсть, что ей раньше доставались и впредь будут доставаться эти сводящие с ума поцелуи и пылкие ласки, а я этого более в жизни не узнаю, потому что ослепительное наслаждение мое было краденым и обманным, – эта мысль заставила сердце мое сжаться. Слезы выступили на глазах, рыдания рвались из груди, и я сейчас думала лишь о том, чтобы как можно скорей расстаться со своим нечаянным любовником, забиться в какой-нибудь укромный уголок и наплакаться всласть над своим разбитым сердцем.

– Отвезите меня обратно в маскарад, – кое-как выговорила я, поспешно наводя порядок в своем туалете и поймав на кончике языка слово «домой», потому что не собиралась раскрыть свое инкогнито и вовсе опозориться.

– Мы никуда не ездили, – слабо усмехнулся мой кавалер, полулежа на сиденье, и я краем глаза увидела бугор на его чреслах, которые он небрежно прикрыл краем своих на боку расстегнутых полуспущенных рейтуз. Мелькнула вдруг мысль, что, окажись он в тесных парадных лосинах, которые в одну минуту не снять, которые будто прирастают к телу и надеваются мокрыми, чтобы лучше облегали бедра и ноги, ничего бы между нами не произошло…

И тут до меня дошел смысл его слов.

– Как не ездили?! – изумленно проговорила я.

– Да так. Просто не успели. Но мы можем поехать теперь в мою квартиру и снова…

Голос его дрогнул, и дрогнул, шевельнулся, вырастая, бугор под краем рейтуз.

Меня тянуло броситься в его объятия, вновь вкусить их сладость, отдаться ему здесь или поехать с ним куда он захочет, лишь бы принадлежать ему снова и снова, но силы моего притворства были уже исчерпаны, а открыться ему я не могла: боялась увидеть разочарование на его лице, боялась оскорбительного изумления или насмешки. Я бы не перенесла этого!

– Отворите дверь, – с трудом выговорила я, – мне нужно уйти. Нет, не провожайте! – вскрикнула я в панике, увидев, что он отвернулся и пытается привести в порядок свою одежду.

Мужчина запахнул домино и отворил дверцу кареты. Выглянул, высматривая, нет ли где-то рядом людей, которые могут меня увидеть, и отодвинулся, давая мне дорогу. Но когда я уже высунула ногу, нашаривая землю, он вдруг схватил меня за руку и сунул в ладонь какой-то шелковистый мешочек. На ощупь там было что-то вроде ожерелья из мелких круглых камушков.

– Возьмите. Это вам. Я давно приготовил это, но все не решался отдать. Там, внутри, записка. Вы все поймете…

Слабо соображая, я выскочила из кареты, пронеслась по крыльцу, не замечая наледи и снега, рванула примерзшую, тяжелую дверь, влетела в черные сени…

На мое счастье, кругом было пусто. Первая моя забота была отдышаться и обдернуть домино. Что-то мне мешало, ах да, его подарок мне… Нет, Семирамиде, его Иде! Я чуть не отшвырнула мешочек, но тут послышались шаги, я сунула его в карман домино и ринулась со всех ног в гардеробную, где ждала горничная. Я горько сожалела, что Ариша моя больна и со мной поехала другая, при которой нельзя дать себе волю, которая не должна даже заподозрить, что с барыней что-то неладно.

– Едем домой, зови карету, – с трудом произнесла я и больше ничего не сказала, потому что боялась: со словами вырвутся слезы.

Однако надо было еще найти в себе силы проститься с хозяином… Ну нет, этого я уже просто не могла. На счастье, мы с Энгельгардтами на короткой ноге, напишу из дому, отговорюсь, что у меня внезапно началась мигрень, а они-де были заняты с гостями, повинюсь, они меня любят, они простят…

Прибежала девка с шубой, меховыми сапожками и вестью, что карета подана. Я закуталась в свои соболя, сбросила атласные туфли, надеясь, что горничная не заметит мокрых от растаявшего снега подошв, сунула ноги в сапоги и, даже не покрывая головы тонкой шалью, кинулась на крыльцо.

В каретах всегда было тепло, натоплено, но я забилась в угол, трясясь.

– Уж не простыли ли вы, барыня? – робко спросила горничная, но я промолчала.

Хорошо бы в самом деле заболеть, подумалось мне.

Дома я немедля отослала девку за горячим чаем и принялась раздеваться в туалетной. Конечно, было бы кому принести чаю и кроме нее, и было бы кому мне помочь! Я просто хотела остаться одна, опасалась, что девушка почувствует запах, от меня исходящий. Мне чудилось, я вся была пропитала ароматом нашего соития. Он нервировал меня, возбуждал и вышибал слезы.

Плеснув в таз воды, я намочила губку, чтобы обмыться, как вдруг увидела выпавший из кармана мешочек. Тот самый! Подарок для Семирамиды, для Иды! Острое желание поглубже вонзить нож ревности в свое раненое сердце овладело мной неудержимо, я развязала мешочек…

Небольшие жемчужины, нанизанные на простую нитку, лежали там. Их было штук полсотни, не меньше: отборных по цвету и форме, одна в одну. У меня вдруг до боли, до муки, забилось сердце, и, чудилось, я уже заранее знала, что окажется в записке, спрятанной на дне мешочка:

«Простите мне мою смелость, княгиня Зинаида Ивановна, уж много дней я ношу с собой Ваши жемчуга, не решаясь возвратить, а верней сказать, не в силах с ними расстаться, ибо их касались Вы своей рукой, которой я коснуться не смею. Я люблю Вас и готов жизнь бросить к Вашим ногам, да что Вам моя ничтожная жизнь! А в Вас для меня весь мир, все его счастье и горе. Вы госпожа моя и владычица, по слову Вашему я или останусь жить, или застрелюсь, ибо без Вас света белого не вижу, но знайте, что и последним вздохом моим будет эхо Вашего восхитительного, кимвалами звенящего имени: Зинаида-ида-ида…

Вечно преданный Вам, обожающий Вас Николай Жерве».

И тут, едва держась на ногах, ошарашенная, смущенная, восхищенная, потрясенная, я вспомнила, отчего лицо Жерве показалось мне знакомым. Он был тот самый молодой человек, за чью руку я ухватилась, испугавшись бывшей свекрови моего мужа! Судьба еще вон когда начала нас сводить, подумала я – и покорно предалась ей.

…Как ведут себя дамы в свете, когда взяли на примету какого-то мужчину и хотят немного поразвлечься? Они кокетничают. Кокетство – это проявление женщиной своей власти над мужчиной. Каждая кокетка хочет, чтобы мужчина принадлежал ей, но сама и в мыслях не имеет ему принадлежать. Все дамы в свете убеждены, что женщине можно принимать любовь и поклонение, не разделяя их, не отвечая на признания признаниями, отдавая лишь скудную милостыню кокетства взамен на щедрость поклонения.

Я тоже была такова, и некоторое время подобные игры, столь же далекие от истинных чувств, как бенгальский огонь далек от пожара, очень меня занимали. И вот теперь я забыла пустые забавы и предалась любви всецело. Мечта обладать и желание принадлежать владели мною с равной неодолимой мощью, и противиться ей у меня не было ни сил, ни воли.

Поздним вечером, открыв все верной Арише и подняв ее с постели (собственно, услышав о приключившемся, она забыла о болезни и даже слышать не хотела о том, чтобы отпустить меня одну), я уехала из дому на тайно взятом извозчике. Ариша была со мной. Я не вполне твердо понимала, чего хочу, куда поеду и что буду делать. Мне хотелось посмотреть в глаза этому человеку…

Кавалергарды стояли в казармах близ Таврического сада, но соваться в казармы мне никакого резону и охоты не было. Однако я надеялась, что он у себя на квартире. Я помнила этот адрес: угол Морской и Адмиралтейской, дом Гиллерме. И решила поехать туда. В полуподвальном оконце швейцарской чуть теплился огонек, но мужик, видимо, заспался и никак не отворял. Ариша довольно долго теребила шнурок звонка, но вот дверь приоткрылась, какой-то лысый и бородатый (петербургские швейцары в доходных домах все какие-то на одно лицо!) высунулся, в ответ на ее тихий вопрос: «Здесь ли живет господин Жерве и дома ли он?» – приподнял повыше свечку, словно пытался меня разглядеть, но я таилась в глубине возка, – а потом проговорил, зевая:

– Извольте во второй этаж, налево, сударыня, небось барин Николай Андреевич еще не спят, они полуночники-с отъявленные-с!

Ариша сделала мне знак, я выскочила, причем надежно упрятала лицо в складки своей шали, отворачиваясь от чрезмерно любопытного швейцара, и мы вместе поднялись по неширокой лестнице. На площадке Ариша позвонила в звонок возле левой двери. Снова долго не отпирали, и вдруг ужасная мысль поразила меня: а что, если у него там дама?!

Но вот звякнул засов (в то время на всех дверях были засовы, предпочитали изнутри на них запираться, а не ключами), дверь приотворилась… Заспанная рожа денщика высунулась, пробормотала:

– К барину, что ль? Да они вроде никого не ждали… а ладно, извольте пройти, вон, прямо!

– Кто там, Дронька? – послышался голос, от которого у меня подкосились ноги, и силуэт с шандалом в руке возник в проеме распахнувшейся двери. Я помню его белую рубашку, расстегнутую на груди, его глаза, окруженные тенями, растрепанные волосы… все лицо его в неверном свете чудилось измученным, трагическим, и вдруг он изменившимся голосом не прошептал, не воскликнул, а выдохнул из глубины сердца: – Вы?!

И я вбежала в его комнату, в его объятия, в его жизнь.

Помню, в ту ночь до утра мы не только исступленно ласкали друг друга, но и много смеялись, целуясь и оттого беспрестанно прерывая смех новыми ласками. Жерве признался, что сразу меня узнал, когда я заговорила с ним на маскараде, хотел поинтриговать, думая, что я приняла его за своего любовника, но устыдился и завел разговор о поездке к себе на квартиру, чтобы дать мне возможность понять: я ошиблась. Но я продолжала игру, и Жерве решил воспользоваться случаем… И воспользовался им, так сказать, к нашему общему счастью.

Уехала я от него лишь под утро, отчаянно зевая и почти не слыша воркотни сердитой Ариши. Нет, не на меня она сердилась, а на денщика Дроньку, который всю ночь ее отчаянно домогался и уверял, что, коли баре слюбились, то слугам сам Бог велел, так, мол, и в водевилях водится!

Езживала я к своему возлюбленному часто, бывало, несколько ночей подряд выскальзывала из дому – и к нему. В конце концов Дронька понял, что Аришу никаким приступом не взять, а оттого, лишь я удалялась в комнату его барина, слуги укладывались спать – но на разные тюфячки, – а лишь начинало брезжить, мы с Аришей мчались домой на первом утреннем извозчике, за которым бегал, шатаясь спросонья, растрепанный Дроня. Вообще-то Жерве пополам с приятелем нанимал карету помесячно, но я уезжала слишком рано, во всех казармах только-только отбивали утреннюю зорю, и в тихих петербургских улицах извозчики летели со всех сторон. Я ни разу не воспользовалась ни одной из наших домашних карет, храня тайну своих ночных вояжей, однако тайна сия все равно перестала быть таковой: ведь стоило кому-то посмотреть на меня и Жерве, когда мы оказывались рядом, – и самый непроницательный человек ясно видел наши чувства.

В свете мы виделись довольно часто. Жерве приглашали во многие дома: он был прекрасный танцор, а такие всегда в цене. Кроме того, отлично владел искусством весело болтать, играть словами, быть остроумным без натуги. Каламбуры, эти французские светские забавы, тогда очень вошли в моду; потом, по-прежнему в свете любили игру в вопросы и ответы, но не так, как раньше, когда две группы участников писали вопросы и ответы на бумажках (не зная, каков вопрос!) и поочередно вытаскивали из какой-нибудь нарядной корзинки или вазы, так что было невыносимо смешно от полного несоответствия вопроса и ответа! Теперь играли немного иначе: в одной группе придумывали совершенно дурацкий вопрос, а в другой должны были дать на него вполне вразумительный ответ. Жерве обладал невероятным талантом как придумывать вопросы, так и давать остроумные комичные ответы. Я уж позабыла все эти глупости, однако и по сю пору помню, как насмешник и весельчак князь Петруша Вяземский попросил рассказать всю свою жизнь двумя словами, а Жерве с мечтательным видом (его некрасивое лицо было удивительно выразительным и могло стать любым, даже прекрасным!) ответил: «Всякое бывало!» Гости так и покатились со смеху! Поскольку мой супруг обожал такие игры чуть ли не больше театральных спектаклей, Вяземский и Жерве – завзятые остряки – были нашими частыми гостями, и даже когда Борис Николаевич догадался о наших отношениях, он не перестал Жерве приглашать, чтобы «не потерять лицо», и частенько не мог удержаться от смеха при его каламбурах.

Для нас с моим возлюбленным эти появления его в нашем доме были весьма ценны: что мы могли видеть друг друга, да еще и целоваться – и благодаря обрядам приветствия и прощания, которым все неукоснительно следовали в те годы, если только это не был особенно многолюдный и торжественный бал. При встрече и при прощании гость целовал хозяйке руку, а она его в лоб. Легко вообразить, сколько чувства пылало в этих «приличных прикосновениях».

Ах, какими словами выразить то почти невыносимое, почти разрывающее сердце состояние, когда распорядитель кадрили подводил к Жерве меня и какую-то другую даму и предлагал выбрать одну из нас, говоря, например: «Встреча или разлука?», «Роза или незабудка?», «Веер или альбом»? – и он всегда выбирал именно то, что загадывала я – встречу, незабудку, альбом, – потому что чувствовал тот особенный смысл, который вкладывала я в эти слова – и не мог ошибиться! Кажется, я не смогла бы пережить горя, если бы он выбрал неправильно, и не могла скрыть радости от его догадки.

Да и вообще – я не в силах была притворяться, я была счастлива впервые в жизни, и все мое счастье было написано у меня на лице, особенно когда мы танцевали вместе. Диву даюсь, как мы, заключая друг друга в прилюдные объятия в вальсе, удерживались и не обменивались еще и поцелуями! Иногда я замечала торопливо спрятанные усмешки, иногда – сочувствие в чьих-то глазах, иногда – осуждение, видела делано-безразличное лицо моего мужа и страдальческий излом бровей государя… Ах, Боже мой, да мне ведь совершенно безразлично было все на свете, кроме него! Наши свидания прекращались, когда меня призывали обязанности двора или когда князь Борис Николаевич увозил нас с сыном то в Москву, то в Спасское-Котово, когда Кавалергардский полк Жерве уходил на учения или в летние лагеря, но, стоило нам одновременно оказаться в Петербурге, мы снова бросались друг другу в объятия, и я забывала все в своей любви.

Таким же был, или, вернее, казался мне, и Жерве.

Много лет спустя, уже после его смерти, незадолго до смерти своей, во время нашей почти случайной встречи в Вене Долли Фикельмон, жившая там с дочерью и ее семьей, прочитала мне, что записала тогда в своем дневнике насчет нас, вернее то, что сочла нужным мне прочитать:

«Заметен чересчур затянувшийся и всепоглощающий флирт очаровательной княгини Юсуповой с Жерве, офицером Кавалергардского полка. Она вызывает всеобщий интерес, веселая, наивная, невинная. С удивительным простодушием отдалась она во власть своего чувства. Она словно не видит расставленной перед ней западни и на балах ведет себя так, будто на всем белом свете только они вдвоем с Жерве. Он очень молод, с малопривлекательным лицом, во всяком случае незначительным, но очень сильно влюблен, постоянен в своем чувстве и, может, более ловкий, чем его считают».

Произнеся заключительные слова, Долли многозначительно замолкла, глядя на меня с видом сивиллы, чьи предсказания сбылись. Я уже говорила, что легко быть умной и предусмотрительной задним числом, выдавая последующие знания за прозорливость, но эта фраза – «может быть, более ловкий, чем его считают» – ударила меня в сердце – пусть даже сердце мое уже билось для другого человека. Живо вспомнилось, с какой внезапной, оскорбительной легкостью разрушился наш прекрасный роман, причем в глазах многих виновницей разрыва и всех последующих событий оказалась я… Что ж, я была богата и красива, Жерве – беден и невзрачен, значит, если следовать житейским привычкам, я должна была его бросить! А вышло наоборот.

Я уже вскользь упомянула где-то раньше, что Жерве был весьма дружен с компанией, в которую входили забияки вроде Сергея Трубецкого, Лермонтова, Алексея Столыпина и прочих веселых, привлекательных и при этом совершенно несносных молодых людей весьма родовитых, а порой и очень богатых фамилий. Их тогда называли повесами. Это было не только картежничество, пьянство или бретерство завзятых дуэлянтов. Повесничанье – дерзость, эпатирование приличий – было в большой моде среди гвардейской молодежи. Они в ответ на упреки очень любили читать из Пушкина, из его послания «Каверину», а Каверин, стоит заметить, был среди этих юнцов образцом повесы:

И черни презирай угрюмое роптанье;Она не ведает, что дружно можно житьС Кифером, портиком, и с книгой, и бокалом,Что ум высокий можно скрытьБезумной шалости под легким покрывалом.

В свете постоянно ходили рассказы об этих «безумных шалостях» – иногда более, иногда менее невинных. Я уж теперь кое-какие позабыла, но некоторые в памяти живы.

Был как-то раз большой прием в поместье Румянцевых на Елагином острове, где присутствовали их величества и весь свет. Компания великовозрастных озорников, в которую входил и Жерве, за что-то невзлюбила старшую графиню Бобринскую, свекровь императрицыной ближайшей подруги Софи Бобринской. Узнав, что графиня решила вместе со своей невесткой прибыть водою (она не любила карет), эти озорники вознамерились в шутку ехать ей навстречу в лодке-катафалке, с зажженными факелами и пустым гробом! Завидев графиню, какой-то человек в черном, стоявший около гроба, показал на него и крикнул дурашливым голосом:

– Анна Владимировна, не желаете ли занять свободное место? Вам самое время!

Графиня от страха едва не лишилась чувств, а человек в черном самым оскорбительным образом расхохотался ей в лицо. Анна Владимировна воротилась домой почти в обмороке, не прибыв на Елагин остров и отправив Румянцевым только человека с известием о случившемся.

Императрица была страшно расстроена, оскорблена за графиню, опечалена неприбытием своей любимой подруги. Она требовала найти и наказать виновного. Праздник чудился непоправимо испорченным. Вдруг к государыне подошел Григорий Скарятин, один из ее кавалергардов, непревзойденный танцор и лучший партнер в вальсе, о каком только можно мечтать, и что-то несколько минут негромко говорил. Под действием этих слов гнев угас в глазах государыни, она засмеялась – и велела продолжать гулянье, не обращая внимания на глупые шалости. Стало известно, что потом она уговорила императора не наказывать виновных, сославшись на то, что старшая Бобринская в самом деле пренесносная особа, донимает даже свою милейшую и кротчайшую невестку, так что вполне могла жестоко оскорбить кого-то из шутников, а значит, весьма вероятно, получила по заслугам.

Вскоре стало известно, что Скарятин – он был очень умен и хитер, этот странный, таинственный человек, по слухам, безнадежно влюбленный в актрису Варвару Асенкову, в ту самую, которая, в свою очередь, имела неосторожность без ума влюбиться в императора, что разрушило ее жизнь и свело в могилу, ибо государь остался к ней совершенно равнодушен, – своим вкрадчивым голосом прямо назвал императрице виновника истории – Сергея Трубецкого – и добавил, что тот должен быть наказан как можно строже. Однако еще следует выяснить, кто подал ему мысль устроить эту отвратительную шалость – уж не старший ли братец, не Александр ли? И Скарятин присовокупил, что будет счастлив, если гонения коснутся не только Сергея, но и Александра, поскольку ему невыносимо, что некая дама слишком часто и благосклонно на него поглядывает.

Императрица мигом поняла, что «некая дама» – это она, что Скарятин безумно ревнует ее к Александру Трубецкому, а это польстило ее самолюбию. Скарятин хорошо знал женщин вообще и государыню в частности. Он действовал наверняка, пытаясь спасти своих приятелей. И спас! Чтобы Скарятин ревновал подольше, государыня умолила супруга быть снисходительным. Софи Бобринская, в свою очередь, убедила свекровь не требовать никаких карательных мер против охальника и его приятелей.

От кавалергардов не было покоя дачникам из деревни Новой, когда они расквартировывались там на летнее время. Любимой их забавой было орать в самую глухую ночную пору «Пожар! Горим!». Ходили также слухи, что доблестные воины обожают забираться под окна актрис и подглядывать, когда те совершают свой туалет. Само собой, говорили и о том, что у каждого из них в городе есть особая квартира, где они принимают своих любовниц, и порой даже нескольких разом.

И вот настал тот роковой вечер… Случилось это спустя уже многое время после начала нашей связи с Жерве. Муж мой если и не знал точно, что у меня есть любовник, то подозревал это, но у него хватило достоинства делать хорошую мину. Конечно, он не доходил до того, чтобы, уезжая, загодя предупреждать меня о своем возвращении – на всякий случай, – подобно какому-то персонажу Бальзака, но и никогда не устраивал сцен. Впрочем, возможно, в этом проявлялось его глубокое равнодушие ко мне? Раз и навсегда выставленный мною из супружеской спальни, он находил утешение, заведя себе несколько постоянных любовниц из крепостных. К слову, моя горничная Катюша держалась на первой роли среди них много лет, а когда князь Борис Николаевич умер, она его не надолго пережила. Возможно, она его любила настолько же сильно, насколько я была к нему холодна. Что ж, и простолюдины обладают сердцем, и обитают в этом сердце те же страсти, что и у благородных людей, – спустя некоторое время привелось мне об этом узнать так достоверно, что и не забыть вовеки…

Но я забегаю вперед.

Как-то приехала я на Адмиралтейскую в обыкновенное время наших полуночных свиданий. На привычной дороге разломалась деревянная мостовая (в те времена далеко не все улицы Петербурга были мощены камнями), мы подъехали в объезд, и я увидела, что дверь знакомого парадного отворена, а фигура швейцара маячит на углу улицы. Помню, я даже не озаботилась мыслью, что он там делает, потому что вся была поглощена предстоящим свиданием. Мы с Аришей вошли в парадное и только начали подниматься, как увидели, что навстречу нам спускается не кто иной, как Жерве, ведя под руку какую-то невысокую даму под густой вуалью и в бархатной накидке цвета бордо.

Я остолбенела, так что мы сошлись лицом к лицу, и Жерве безразличным голосом проговорил, поскольку я загородила дорогу:

– Позвольте пройти, сударыня.

Словно к посторонней обращался!

Я не могла сдвинуться с места, стояла без чувств, без мыслей, и Ариша буквально оттащила меня в сторону. Эти двое прошли мимо; из-под вуали блеснули глаза, окинувшие меня любопытным взглядом.

Ее любопытство и равнодушие Жерве, который очень старательно делал вид, что со мной не знаком, лишили меня всякой сдержанности. Да я вообще в жизни сдержанностью не отличалась!

– Что это значит, сударь?! – воскликнула я.

Он оглянулся и тихо сказал:

– Что вы делаете? Я сейчас вернусь.

– Кто эта особа?! – не унималась я.

– Вы себя губите! – простонала Ариша. – Ради Бога, молчите!

Те двое уже выходили на улицу.

– Кажется, субретка умнее героини, – донесся до меня жеманный голосок. Дама говорила по-русски.

Тут позорное мое положение дошло до меня, от стыда бросило всю меня в жар, мне показалось ужасным собственное поведение, я кинулась им вслед, не знаю зачем, надеясь как-то исправить случившееся, как ни пыталась Ариша меня удержать, и увидела, что Жерве подсаживает даму в пролетку. Рядом стоял Дроня, который, видимо, за ней бегал. Подскочил и швейцар, громогласно сообщив:

– Барыня еще не подъезжали, ваше благородие!

Тут он увидел меня в дверях парадного – и замер с раскрытым ртом, явно пытаясь стушеваться.

Я сжала руку Ариши, и она, поняв, чего я хочу, обратилась к Дроне:

– Сыщи нам извозчика, сделай милость.

Однако преданный денщик с места не тронулся, вопрошающе уставившись на своего офицера.

– Сударыня, – послышался жеманный голосок из пролетки, – не желаете ли проехать со мной за компанию? Охотно подвезу!

– Гони! – бешено крикнул Жерве кучеру, и лошадка резво взяла с места.

– Прикажете за извозчиком бежать? – спросил Дроня, но Жерве метнул на него уничтожающий взор – и денщик растворился в глубине темных сеней, а вслед за ним счел за благо последовать и докрасна смущенный швейцар.

– Ариша, поди сама отыщи пролетку, – нашла силы выговорить я.

– Позвольте объясниться, – быстро проговорил Жерве. – Вы меня напрасно вините!

– Ариша, скорей, – прошептала я, и моя горничная побежала к перекрестку, изредка с беспокойством на меня оглядываясь.

– Да послушай же, – тотчас сделал мне tutoyer Жерве, ибо меж собой мы были, конечно, на «ты». – Эта дама приходила навестить свою старую няню, которая живет тут же, в самом верхнем этаже. Она встретилась мне на лестнице и, поскольку мы были немного знакомы в свете, попросила проводить ее и позвать извозчика, потому что ей стало нехорошо.

Я хотела сказать, что незаметно, будто ей было нехорошо, что, судя по голосу, она была бодра и весела, но боялась зарыдать, а потому промолчала.

– Я нарочно послал швейцара задержать тебя, потому что опасался именно той сцены, которая разыгралась, – умоляющим голосом проговорил Жерве. – Отчего ты не хочешь поверить, отчего подозреваешь меня непременно в дурном? Разве я когда-нибудь давал повод?!

Мне стало страшно, что я оскорбила его нелепым подозрением, что вела себя отвратительно, постыдно, что, если эта особа знает меня, обо мне могут пойти ужасные сплетни… Так хотелось броситься в его объятия и слушать, слушать слова утешения и любви, но в это мгновение он воскликнул с искренним возмущением:

– Как же ты не понимаешь: если бы я хотел тебя обмануть, я бы провел ее по черной лестнице, ты бы и не узнала ничего!

«В самом деле, – подумала я, – когда человек хочет скрыться, он прячет концы в воду, а не выставляет напоказ!» Мне так хотелось верить искренности его обиды, так хотелось, и я, наверное, поверила бы, когда бы в это мгновение не вбежала в парадное Ариша с известием, что извозчик ждет.

– Пошли его к чертям! – крикнул Жерве. – Скажи, не нужен!

– Я его едва нашла, – вдруг сказала Ариша. – В такую пору все уже спать отправились.

Поразительным было то, что моя молчаливая, вышколенная горничная вдруг осмелилась возразить барину, да еще барину постороннему, да еще моему возлюбленному, и Жерве вспыхнул было, готовый выругаться, но я остановила его жестом. Возражая ему, Ариша смотрела на меня, чудилось, она мне пыталась что-то сказать…

И, видя, что я не понимаю, она повторила:

– В такую пору все уже спать отправились!

И я наконец сообразила. Какая приличная девица задержится у «старой няни» после полуночи – одна, без провожатых, когда на улицах опасно, когда осмеливаются пускаться в путь только искательницы приключений всех мастей? Не была ли эта особа одной из них? Не была ли она любовницей Жерве одновременно со мной?! Если муж может изменять жене, то отчего не может делать то же самое любовник по отношению к любовнице? Конечно, их отношения не были столь глубоки, как наши, она, видимо, служила только для удовлетворения его буйной плотской алчбы: в этом отношении мой любовник некоторым образом напоминал мне моего супруга! И вот она задержалась дольше обыкновенного, Жерве торопился отправить ее восвояси до моего появления, но она, видимо, все же не из тех, кого можно спровадить по черной лестнице, а потому он посылает швейцара стеречь там, откуда я всегда приезжала. Но я появилась не с той стороны и застала девицу еще в парадном…

Я вспомнила ее жеманный голосок, ее смешки, ее русский говор и эти два слова: субретка, героиня…

Да это актриса! Он обманул меня с актрисулькой?! Какая пошлость!

Я кинулась к пролетке, не слушая больше Жерве, вскочила, за мной запрыгнула Ариша, крикнула «Пошел!» – и несколько перепуганный нашей спешкой извозчик подхлестнул свою утомленную конягу.

Жерве ринулся было вслед бегом, да тут послышался топот копыт кавалерийского патруля – они беспрерывно ездили по улицам, – а от Морской появился будочник, хрипло оравший:

– Тойдёт? Тойдёт, отвечай?

«Тойдет» означало «кто идет», обычный вопрос петербургских будочников по ночному времени.

Ответа ему не было: мы промчались мимо, а Жерве, видимо убоясь скандала, поспешно скрылся в парадном.

Я ехала, забившись в угол плохонькой пролетки, едва прикрывшись какой-то разноцветной клеенкой, которая служила тут вместо полости, у меня зуб на зуб не попадал от волнения, а в голове мельтешило одно недавнее воспоминание…

В те времена особенно модны в Петербурге были гулянья. Немецкое слово моtiоn очень в нашем словаре прижилось и заставило петербуржцев и даже домоседов-москвичей разминать ноги в публичных местах, для прогулок предназначенных. Зимой гуляли большей частью по Невскому проспекту, по той его стороне, которая была освещена солнцем, а когда становилось тепло, публика перебиралась на Дворцовую и Английскую набережные, на Адмиралтейский бульвар, в сады – Летний и Таврический. Белые ночи напролет тоже гуляли, катались в экипажах, сидели в кафе, причем очень модно было заострять общее внимание на том, сколь светло вокруг: некоторые нарочно читали среди ночи газеты. Ну а летом мы все любили ездить на Острова, еще в начале века почти необитаемые, заросшие и дикие, а затем ставшие любимыми местами для отдыха. Скажем, на Каменном острове была дача императорской семьи, но Николай Павлович любил и Елагин остров, а значит, здесь стало модным устраивать гулянья для нашей знати.

Ну и, конечно, Петергоф был и оставался всеми любимым. 22 июля там всегда праздновался день тезоименитства императрицы Марии Федоровны, и ничего, подобного этому празднику, я никогда не видела даже при дворе Наполеона III, да и многие говорили то же самое: мол, никому не удавалось превзойти этот блеск и это общее веселье. Один за одним шли балы и маскарады, причем совсем не такие скучные и однообразные, как устраиваемые в городе зимой, а со множеством перемен нарядов, но поскольку переодеваться было негде, дамы делали это у себя в каретах, завешивая их шалями или загораживая зонтиками. Бравые кавалергарды и тут отличались доблестью, словно невзначай сталкивая эти, с позволения сказать, ширмы и открывая нескромным взорам полуодетых дам.

В прошлом году учинился немалый скандал, потому что одну особу выставили на всеобщее обозрение совершенно раздетую, лишь в сорочке и панталонах, но она, ко всеобщему смущению и возмущению, не стала прятаться, а выскочила из своей повозки на траву и принялась отплясывать, и только приближение полиции, которой много было на таких гуляньях, заставило ее скрыться и одеться. Говорили, это была какая-то актриса, не сумевшая составить себе имя на подмостках, однако после этой неприличной выходки нашедшая не одного покровителя, ибо, как я уже говорила, порок имеет свою привлекательность.

Ко всем шалостям кавалергардов был причастен Жерве, это я знала. Можно не сомневаться, что и в Петергофе он участвовал во всех дерзких выходках этих повес. Что, если это была та самая актриса, с которой я его застала?

Ревность и обида пожирали меня. Вернувшись домой, я дала волю слезам. Прорыдала до утра, кое-как забылась, а утром проснулась, обуреваемая одним желанием: знать доподлинно, обманута ли я. Но как узнать?! Послать Аришу выпытывать у швейцара, кого тогда провожал Жерве и часто ли эта особа у него бывает, я не могла: швейцар мою горничную знал и не сказал бы ей ни слова, опасаясь Жерве, которым был, конечно, прикормлен. Другим своим слугам доверять я не имела ни малейшей охоты. И тут вдруг мне доложили о том, что прибыл мой брат.

Дмитрий был младше меня на два года и в то время еще не женат. Жизнь он закончил полковником лейб-гвардии Кавалергардского полка, а в ту пору имел чин поручика. Он унаследовал все благоразумие и благовоспитанность, которые должны были быть, по-хорошему, распределены между нами, и отец с матушкой всегда взирали на него с умилением и надеждой. С другой стороны, над мужчинами нашего рода не висело дамокловым мечом тайное предсказание Сильвестра Медведева… Мне Дмитрий казался изрядно скучен, однако он очень любил меня, восхищался моей красотой и даже еще в детстве всегда норовил за меня вступиться перед родителями. При виде меня его добродушное, красивое лицо обычно расплывалось в улыбке, однако сейчас он был непривычно серьезен.

– Зинаида, – начал он, едва войдя и даже не здороваясь, и это имя, вместо обычного «Зиля» (так он звал меня с малых лет, когда еще не мог выговорить «Зинуля») или «Зизи», как называли меня все, сразу меня насторожило. – Зинаида, прости, если мой вопрос покажется тебе бесцеремонным, но… сколь далеко зашла твоя дружба с Николаем Жерве?

Меня бросило в такую краску, что другого ответа брату не понадобилось. Он мрачно кивнул:

– Конечно, я и сам подозревал, я ведь видел вас на балах… К тому же слухи… Все это время он молчал о ваших отношениях, однако теперь…

– Что теперь? – насторожилась я.

– Не далее как вчера… – запинался Дмитрий, вдруг утратив весь тот тон великовозрастного мужчины, каким он начал разговор. – Я невольно причиню тебе боль, но…

– Да говори же! – крикнула я, хватаясь за сердце, так его вдруг защемило: оно чувствовало беду. – Говори все прямо!

– Да, я знаю, в тебе хватит силы это снести, – кивнул Дмитрий. – Слушай же. Позавчера мы были в одном обществе… у актрис.

При этих словах он снова запнулся и покраснел, как если бы в свои двадцать с небольшим лет еще не заслужил права бывать у женщин приватно.

– Мы были у… Да ты их не знаешь, не важно. Затеяли пить. Вино скоро кончилось, послали за шампанским. Так вышло, что одновременно с вернувшимися посланными приехали Жерве и Столыпин, что ли, не помню точно. Да, еще князь Гагарин с ними был… Они ввалились с бутылками, наперебой читая Пушкина, ну, ты знаешь: «Вдовы Клико или Моэта Благословенное вино…»

Это было смешно, мы хохотали, а потом Жерве закричал, перекрывая наш смех:

«Аи» моей Зизи подобенБлестящей, ветреной, живой,И своенравной, и пустой.

В эту минуту Гагарин вдруг посмотрел поверх голов и увидел меня. И что-то быстро сказал Жерве, а тот отмахнулся:

«Да подумаешь! Она одна, что ли, Зизи? Да у меня таких зизишек-мимишек целая куча, но я всех отдам за одну Бордо! Я предпочитаю женщин доступных, они ласковы, и любовь их проста, без всех этих горьких светских пряностей и жеманных приправ!»

И продолжал декламировать:

Но ты, Бордо, подобна другу,Который в горе и беде,Товарищ завсегда, вездеГотов нам оказать услугуИли тихий разделить досуг.Да здравствует Бордо, наш друг!

«Виват, Бордо!» – закричали кругом, и бутылки пошли по кругу, и появилась какая-то девица в бархатной накидке цвета бордо, под которой… под которой у нее ничего не было, кроме коротких кружевных панталончиков и розового лифа.

– В бархатной накидке, – повторила я тупо. – В бархатной накидке цвета бордо…

– Моим первым побуждением было броситься к Жерве и дать пощечину, – продолжал рассказывать Дмитрий, – однако мой товарищ Капитонов схватил меня за руку. Ты Капитонова знаешь, он умный, он все понимает… И он сказал: «Если устроишь сцену, ты опозоришь ее!» Я согласился, что он прав, и решил половчей привязаться к Жерве, чтобы иметь повод его вызвать, другой повод, не касающийся… Ну, ты понимаешь. Однако Жерве, видимо, прочел что-то по лицу моему и, снова завернув эту Бордо в ее накидку, схватил на руки и ретировался. А мы снова стали пить…

– Почему, почему, – простонала я, – почему ты не сказал мне этого еще вчера?! Ты меня избавил бы от такого позора!

– Прости, Зиля, – пробормотал брат с самым покаянным видом, – прости, но я так напился в тот вечер от горя и обиды, что себя не помнил. Прости! Я проснулся только нынче и никак не мог вспомнить, вызвал я его или только хотел. Послал к Капитонову, и он меня, на счастье, успокоил.

– Дай Бог здоровья твоему товарищу, – сказала я, с трудом шевеля губами, – он тебя удержал от большой глупости. Умоляю, не ищи ссоры с этим человеком, сторонись его, не вздумай его вызвать: какой бы ни был повод, все будут думать, что ты из-за меня стреляешься. Он не стоит того, чтобы ты из-за него был бы ранен, или убит, или угодил бы на Кавказ.

– Он не стоит также и того, чтобы ты проводила из-за него бессонные ночи в слезах, от которых блекнет твоя красота, – ласково сказал мой брат, и я снова разрыдалась от всего сразу: от его трогательной заботы, от боли в разбитом сердце, от ревности, от унижения, оттого, что кончилось счастье моей любви.

В это мгновение вбежала Ариша и с порога выпалила:

– Барышня, там господин Жерве приезжали…

И осеклась, увидав Дмитрия.

– Говори при нем, – велела я.

– Приезжали, а я как раз в привратницкой была, – стала рассказывать Ариша, и я понимающе кивнула, потому что привратник наш, Василий Егорович, был отцом покойного жениха Ариши Евграфа, и она своего несостоявшегося свекра частенько навещала. – Доложите, говорят, княгине… А Василий Егорыч ко мне оборачивается и спрашивает: «Ее светлость принимают ли?» Господин поручик на меня поглядели и глаза отвели. Я отвечаю: «Не знаю, принимают ли княгиня Зинаида Ивановна, пойду спрошу, только помешать боюсь, ты же знаешь, Егорыч, к ней молодой князь Дмитрий Иванович с утра пожаловали!» И тут господин Жерве стали бледны, головой помотали и говорят: «Не надо, не ходи никуда, Ариша, я потом заеду, я лучше напишу». И бегом со двора.

– Ариша, – сказала я спокойно, – послушай: господина Жерве не принимать, писем его ко мне не доставлять, а возвращать посланному, буде же по городской почте придут – отсылать обратно. Сейчас же все это Василию Егоровичу передай.

Ариша поглядела на меня сочувственно, кивнула и вышла. Брат крепко, любовно и с уважением расцеловал меня, а потом отправился проведать своего племянника, которого очень любил. Я пошла с ним, и мы прекрасно провели этот день втроем. Я уверяла себя, что горячая любовь этого маленького мальчика, сына моего, заменит мне все блага мира, что для женщины материнское счастье всего важнее, уверяла себя – и верила в это… Но вот настал вечер. И ночь… Мужа моего не оказалось в Петербурге, он куда-то отъехал по делам своих заводов и имений, я была совершенно свободна, я могла бы отправиться к Жерве, который, само собой, сейчас места себе не находил… Мое ожесточенное сердце болело, я тосковала, но я упорно напоминала себе оскорбительные слова, которые мигом врезались в мою память:

«Аи» моей Зизи подобенБлестящей, ветреной, живой,И своенравной, и пустой…

Вспоминала я бархатную накидку… И это воспоминание дало мне силы удержаться. Я сама себе клятву дала больше не опускаться не то что до встреч, но даже и до воспоминаний о человеке, который предпочел мне какую-то дешевую девку.

Ах, кабы выполняли мы все клятвы, какие себе даем!..

Я боялась, что Жерве станет осыпать меня письмами и докучать визитами, но после того, как его дважды не приняли в нашем доме, письма возвращали, а при встречах в обществе я проходила мимо равнодушно, он перестал мне досаждать и вел себя как ни в чем не бывало, совершенно спокойно, как если бы наша разлука не доставила ему никакого страдания.

В отличие от меня! Я томилась по нему, я в постели не находила себе места, не раз мне приходилось по ночам уходить в детскую к сыну, чьи чистота и невинность спасали меня от искушения броситься к моему покинутому любовнику.

Так прошли весна, лето, настала осень и вновь зима. Конечно, жизнь так или иначе пыталась меня отвлечь: светские развлечения, знаки внимания со стороны государя, интриги среди фрейлин, появление новой особы – Варвары Аркадьевны Нелидовой, которая сначала была знаменита лишь тем, что ее тетушка, Екатерина Ивановна Нелидова, считалась одной из фавориток государя Павла Петровича, а потом и племянница прославилась в узких кругах, сделавшись фавориткой сына.

Я помню тот маскарад, где они познакомились, государь и меньшая Нелидова. Это был один из немногих маскарадов, в котором веселились и танцевали. Собственно Варвара Аркадьевна была бедной сиротой, младшей из пяти сестер, жившей на даче в предместье Петербурга и никогда почти не выезжавшей. Но от тетушки своей она знала всякие подробности о юности императора, которые и рассказала ему во время танца, пока была в маске. Под конец вечера младшая Нелидова призналась, кто она. Ее пригласили ко двору, и она понравилась государыне. Вскоре она была назначена фрейлиной.

Варвара Аркадьевна была очень милая, хоть назвать ее красавицей просто язык не поворачивался. Она не помышляла обнаруживать свое исключительное положение между прочих фрейлин, держась всегда спокойно, холодно и просто. По секрету скажу: я не сомневалась, что она была очень хитра и смела – чего стоит хотя бы способ ее появиться перед государем, простушка на это не отважится! – но я никогда не питала к ней ни ревности, ни зависти, прекрасно понимая, что сама на такую роль не была бы способна, что, даже если бы я ответила согласием на желание государя, все свелось бы к одной или нескольким встречам, а ему нужна была такая… Не жена, но покорная и всегда готовая к услугам, как жена.

Связь императора с Нелидовой можно было не замечать, если только очень крепко зажмуривать глаза, что и делали с успехом дочери императора, великие княжны Мария и Ольга Николаевны, и самые уж совершенно невинные фрейлины, скажем Машенька Фредерикс. Государыня все видела и знала: собственно, эта связь была ею благословлена, – однако если кто-нибудь подумает, что Николай Павлович ни на кого более не глядел, он ошибается. Как ехидствовала Россет, описывая день императора, в девятом часу после гулянья он пьет кофе, потом в десятом сходит к императрице, там занимается, в час или в час с половиной опять навещает ее, всех детей, больших и малых, и гуляет, в четыре часа садится кушать, в шесть гуляет, в семь пьет чай со всей семьей, опять занимается, в половине десятого сходит в собрание, ужинает, гуляет в одиннадцать, около двенадцати ложится почивать, почивает с императрицей в одной кровати… Когда же он бывает у фрейлины Нелидовой?

Я бы задала еще один вопрос: когда же он успевает строить куры прочим придворным красавицам, в том числе и мне? А он это делал…

Именно тогда в наших разговорах впервые прозвучало слово «Эрмитаж», которое потом стало иметь и для него, и для меня особенное, тайное значение. Нет, собственно говоря, ничего нового в этом слове для меня не было, ибо, сколько себя помню, в Эрмитажной роще Царского Села, ранее называвшейся Дикой, всегда стояло это прелестное творение Растрелли, сиявшее белизной, голубизной и позолотой, напоминая зимний солнечный день, этот прекрасный, затейливый павильон, даже отдаленно не напоминавший хижину отшельника или скромный сельский домик.

– Вы чем-то похожи на этот дворец, – сказал Николай Павлович однажды, и голос его так зазвенел от волнения, что я взглянула на него изумленно. – Вернее, он похож на вас. Он так же прекрасен, изящен, совершенен – и в то же время причудлив, он сияет прелестью, он будит воображение, его хочется узнать ближе, к нему хочется приблизиться, им хочется владеть.

– Я… я разве такая же бледно-голубая? – ляпнула я, не зная вообще что сказать.

– Если желаете, я велю перекрасить его в розовый цвет – под ваше платье – или в алый, цвет любви и страсти, – проговорил государь, и голос его стал вдруг хриплым.

Но в это время мы оба увидели, что к нам подходят императрица и Софи Бобринская, и Николай Павлович вымолвил совсем другим тоном – светским и спокойным:

– Я всегда жалел, что бабушка приказала засыпать канал, который некогда окружал Эрмитаж.

– Но тогда к этому дворцу было бы еще труднее приблизиться, – ответила я, сама не понимая, что говорю, не понимая, досадую ли я, что наш опасный разговор прервали, или радуюсь этому, но император только пожал плечами и повернулся к императрице.

Стояла снежная зима, когда ни один русский, в каких бы рафинированных европейцах он себя ни числил, не мог удержаться от катания с гор. Новый год встретили необычайно весело, маскарадов с переодеваниями и балов невозможно было сосчитать, однако я почти все их пропустила: катаясь с гор на санях, умудрилась из них выпасть и сломала ногу. Долгое время не могла встать, а потом и ходила несколько месяцев с трудом, какие уж тут танцы! К тому же еще сделалась у меня инфлюэнца, так что я вполне испытала на себе медицинские ухищрения того времени. До сих пор не пойму, хотел ли наш домашний доктор, чтобы я поскорей выздоровела или, напротив, подольше бы болела, когда непрестанно мучил меня средствами, совершенно не приносящими облегчения: горячим сбитнем да настоями шалфея, бузины и мать-и-мачехи с анисом.

Все это время я много читала, на что прежде не было времени. Я еще раньше обратила внимание на Бальзака, когда прочла его роман «Шуаны», а теперь мне одну за другой присылали из магазина Смирдина с Невского все бальзаковские новинки: «Сцены частной жизни», «Эликсир долголетия», «Гобсек», «Шагреневая кожа», «Отец Горио». Так и повелось, с тех пор я полюбила Бальзака и прочла небось его всего, хотя, пусть мне и приписывают сходство со многими его героинями, я лишь часть своей жизни была похожа на герцогиню де Ланже, Дельфину Нунсинген или княгиню де Кадиньян. Сходства с Луизой де Баржетон я бы стыдилась, хотя, пожалуй, напоминала именно ее, когда впоследствии познакомилась с графом Шово. Мне всегда было ужасно жаль, что во время приездов Бальзака в Россию нам не удалось повидаться, а потом я этих встреч перестала искать, придя к пониманию, что знакомство с творцами иллюзий способно эти иллюзии разрушить. Один лишь Искра умел обвораживать и очаровывать даже своими недостатками, а прочие писатели – такие же люди, как мы, иные даже хуже, и слишком близко подступать к ним, пытаться проникнуть в тайны их ремесла или их жизни – это значит неминуемо разочаровываться.

Скучно мне было и тоскливо, несмотря на чтение. Куда больше развлекали модные журналы! Все мои комнаты были завалены новыми образцами товаров лучших магазинов… Отчего-то отлично помню, как я неглиже сидела в своем кабинете на диване, вся в подушках и с ногой в лубке, Ариша примеряла на меня новейшего фасона корсет, а я читала присланный вместе с корсетом журнал производителей: «Говоря о различных модных изобретениях, мы хотим доказать, что не менее занимаемся здоровьем прекрасного пола, напомнив дамам о корсетах, которые, сверх той выгоды, что в минуту можно расшнуроваться, подавив пружину, и тем избавить женщину от нетерпения и несносной скуки раздевания, так спокойны, что никогда не жмут». Хоть я была очень стройна, но корсеты и меня интересовали. Ведь в те времена без корсета можно было только спать лечь или в пеньюаре ходить, Боже упаси в обществе показаться. Дамы пожилые еще носили корсеты со шнуровкой на спине, утянуть которые можно было только с помощью служанки с крепкими руками, а мы, молодые, уже перешли на такой фасон, который застегивался спереди, на груди, с помощью разъемных бюсков.

А теперь вот еще какую-то пружинку предлагают… Помню, я внимательно рассматривала картинки корсетов, как вдруг раздался звон – стекло в окне моей комнаты разлетелось вдребезги.

Ариша испуганно вскрикнула, а я уставилась на камень, лежащий на полу. К нему была крепко примотана черной лентой какая-то бумага.

Я сразу поняла, что это. Ох, как забилось сердце!

– Дай мне, дай… – пробормотала я, еле дыша от волнения.

Ариша подала мне камень, а сама, схватив подушку, побежала затыкать окно. Откуда-то слышались голоса прислуги, пока не понимавшей, где что разбилось, однако ни Ариша, ни я – мы не торопились позвать на помощь.

Вдруг Ариша отшатнулась от окна – я еще путалась дрожащими пальцами в холодной ленте, завязанной крепким узлом, – и громким шепотом прошипела:

– Там они! Стоят под окошком! Николай Андреевич!

– О Господи! – вне себя от острого счастья выдохнула я. – Что он, каков он? Да помоги же мне встать, я хочу его видеть!

Я то снова и снова пыталась развязать узел, то порывалась вставать. Подскочила Ариша, проворно дернула ленту, листок бумаги упал мне в руки, и я прочла строчки, написанные полузабытым почерком Жерве (после той сцены в парадном я все его письма сожгла, жалела об этом и перед собой стыдилась этого):

«Да, я виноват перед Вами, да, я изменил Вам пошло и отвратительно, но минуту этой слабости я искупил такими страданиями, каких не пожелаешь и врагу. Если я до сих пор еще не пустил себе пулю в висок либо не сделал этого же руками вашего брата или какого-то иного своего врага, то лишь потому, что во мне жила надежда увидеть Вас, отыскать в глубине Ваших глаз прощение. Теперь осталась только тень этой надежды. Дайте мне знать, где и когда я смогу увидеть Вас, или через пять минут я застрелюсь под Вашим окном!»

Все письмо было забрызгано чернилами, плохо очиненное перо в нескольких местах порвало бумагу, и это почему-то тронуло меня необычайно!

У меня полились слезы. Кажется, все это время нашей разлуки я ждала не оправданий его, а покаяния, искреннего раскаяния. За эту столь долго чаянную искренность я могла простить все!

И я забыла обиду, забыла ревность, забыла свое оскорбленное достоинство. Это вновь был миг полного подчинения любви, пребывания в бессловесном рабстве у нее.

Не думая о своей ноге, я метнулась с дивана. Ариша едва успела меня подхватить и помочь мне не то допрыгать, не то доковылять до окна. Не чувствуя холода, я припала к нему и увидела внизу простоволосого, в расстегнутой шинели Жерве, стоявшего на парапете Мойки-реки над темной водой так спокойно, словно он стоял на твердой мостовой. В руках у него был пистолет, и, выстрели он себе в голову, тело его упало бы в реку и было унесено бы в Неву.

Он увидел меня в окне и пошатнулся. Я только и смогла, что схватиться за горло.

– Ариша, дай перо, бумаги! – прохрипела я. Она подбежала, я торопливо, вкривь и вкось – перо почему-то оказалось так же плохо очинено, как у Жерве, и кляксы сыпались кругом, и это сходство показалось мне символично! – начеркала:

«Приходите на наш масленичный бал. Жду».

Торопливо помахав бумагой, чтобы просохли чернила, я примотала письмо тою же лентою к тому же камню и, просунув руку в разбитое окно, кое-как швырнула вниз.

Я видела, как Жерве, следя взглядом полет камня, чуть покачнулся, и взвизгнула от ужаса, что он сейчас упадет и утонет – и я лишусь его в ту же минуту, как обрела вновь. Но он поймал эквилибр, удержался, спрыгнул, подобрал письмо, прочел и, снова отыскав меня взглядом в окне, низко, в пояс, поклонился, а потом убежал, прыгая как мальчик.

– Да вы порезали руку! – вскричала Ариша испуганно, но я только счастливо улыбнулась, глядя на кровавую царапину.

Бессмысленно описывать мое состояние в тот день и в прочие дни, оставшиеся до бала! Кто любил, поймет меня без слов, кто не любил… ну, тому никакими словами не описать безумия, мною владевшего!

На масленичный бал должно было съехаться великое множество народу, несмотря на то что такие балы шли сейчас один за другим. Их вообще старались не пропускать все мало-мальски светские люди, пропустить их – значило обречь себя на долгую скуку, ведь предстоял Великий пост, когда балы не давались и представления в театрах не шли, можно было только концерты посещать или светские салоны.

Князь Борис Николаевич решил, что я спятила, поскольку раньше я могла в последнюю минуту отменить поездку на бал, если у меня прыщик на щеке вскакивал, а тут намеревалась показаться на люди хромая, с костылем!

Впрочем, этот костыль имел вид необычайный и совершенно колдовской. Черного дерева, с рукояткой, украшенной бриллиантами… Он принадлежал некогда бабушке моей, графине Строгановой, и она пользовалась им в самом начале своей болезни ног. Был он сделан для нее каким-то богатым немцем, приятелем ее мужа, в нее тайно влюбленным, очень страдавшим, когда она ушла от мужа и он лишился возможности ее видеть, но следившего за ее жизнью издалека, и эта трогательная история мне пришлась очень по душе, хоть и растравляла мои раны. А может быть, именно поэтому? Прав, сто раз прав был Гейне, назвавший любовь зубной болью в сердце, – ведь мы непрерывно трогаем языком ноющий зуб, снова и снова причиняя себе боль, мучаясь, но не в силах перестать себя мучить.

Собственно, этот костыль продиктовал мне и манеру моего туалета.

Я знала, что танцевать не смогу, поэтому выбрала для себя роскошное платье из тяжелого голубого штофа; надела диадему с бриллиантовой звездой, а более никаких украшений, кроме двух газовых шарфов, которые были вплетены в мои волосы, уложенные на затылке. Один шарф был голубой с серебряными звездами, а другой – белый с золотыми, они ниспадали до полу и легко взлетали при движении.

Помню, князь Петруша Вяземский совершенно ошалел при виде меня и потом всем, кто был и не был тогда у нас, двадцать раз уши прожужжал о том, до чего я была ослепительна в этом наряде, со своим «старозаветным костылем».

Он даже написал тогда экспромт в мой альбом:

Костыль – Вам дар небес:Любите Ваш костыль!Он был для Вас судьбы полезною указкой,И в школе жизни он Вам указал на быль,Когда Вам жизнь былаОдной волшебной сказкой…

До чего же странно, что незамысловатый стишок сей, созданный вроде бы в насмешку над тем, что я, всегда порхавшая по паркету, переходя из одних объятий в другие, нынче не могла танцевать, а бродила, тяжело опираясь на свой костыль, – до чего же странно, что он словно бы определил суть того бала, ставшего для меня одним из величайших разочарований в жизни.

Да, как вспомню те бесконечные минуты ожидания, сначала трепетного, счастливого, а потом мучительного, безнадежного…

Жерве так и не появился.

Конечно, тревога моя была о том, что с ним случилось несчастье, но лишь до тех пор, пока не приехал брат Дмитрий (он воистину стал с некоторых пор недобрым вестником моей любви!) и не открыл тайну, почему Жерве не приехал.

Оказывается, еще накануне он заехал в домашний карточный притон, который держал некий господин Долгашов, носивший также фамилию Смоленский. Это был изрядный шулер, составивший себе состояние нечестной игрой. Об этом многие знали, однако отчего-то шулерство – та же кража! – не считалось слишком уж позорным, особенно если им увлекался не человек из общества, а держатель карточного стола, как бы заведомо отпетая персона. Конечно, бывало, что самых отъявленных шулеров высылали из столиц или даже из России, окажись они иностранцами, иных арестовывали, но это уж из-за каких-то самых вызывающих случаев мошенничества или если проигравшемуся взбредала охота свой позор выставить напоказ. Но такие эпизоды были редки, и шулерство процветало. Муж мой в молодые годы отдал дань картам, но вскоре бросил; свекор мой много проиграл; но ни я, ни брат мой, к счастью, азарту случайной удачи подвержены не были. Брат о том, что Жерве играл, узнал из разговоров кавалергардов, которые были там с ним. Сели за столы за полночь, встали под утро – но уже других суток. Играли в штос, иначе называемый фараоном или банком. Жерве понтировал и не раз за это время проигрывался в пух, не раз возвращал свое добро, не раз его увеличивал, но к концу каким-то образом все остались, как говорят игроки, при своих. Тут же, возле столов, измученные, все игравшие упали спать. Сколь я понимаю, о моем бале, о нашей встрече, о том, что намеревался застрелиться из-за меня, мой бывший любовник просто забыл.

Разумеется, Дмитрий не знал, что я ждала Жерве: он просто рассказывал, как низко пал человек, некогда меня оскорбивший, надеясь доставить мне удовольствие, но вбивая этими словами последний гвоздь в крышку гроба моей любви.

Выслушав его, я перевела разговор на другое, а когда осталась одна, обнажила руку, на которой еще видна была царапина, вспомнила ту сцену у окна… и засмеялась над собой!

Вот именно – не заплакала, а засмеялась.

Этим смехом все и кончилось в моем сердце. Сейчас, задним числом, можно, конечно, приписывать себе какую угодно силу характера, но я поклясться могу, что Жерве умер для меня в это мгновение, и, видимо, он это почувствовал, а может быть, еще какой-то стыд в нем оставался, потому что больше не получала я от него писем и вообще его не видела. В приличном обществе он бывать перестал, зато предался вовсе неумеренному разгулу, который его в конце концов и сгубил.

В то время блистала некая графиня Юлия Самойлова, если не ошибаюсь, постарше меня лет на семь, возлюбленная, к слову сказать, знаменитого художника Брюллова и персонаж многих его картин. Она была урожденная Пален, по матери Скавронская, по отцу… пожалуй, тут можно сказать, что происхождения она была довольно скандального: для примера, ходили слухи, будто к ее происхождению причастен муж ее бабушки, красавицы Екатерины Скавронской, известный куртизан и мальтийский рыцарь Юлий Литта! Конечно, это считалось семейной тайной, но, как о всякой скандальной тайне, о ней очень много болтали в обществе.

Эта скандальность сохранилась в поведении Юлии Павловны. Она была истинный Дон Жуан в юбке, с той лишь разницей, что статую командора она пригласила бы не к ужину, а в постель. Эпатировать публику она обожала: хлебом ее не корми – дай только выставить на всеобщее обозрение свои проказы. Когда бы я была Дюма, я непременно сделала бы ее героиней авантюрного романа, только роман тот вышел бы, к несчастью, совершенно неприличным! Пожалуй, она скорей была бы подходящей героиней для Понсон дю Террайля или вовсе для Поля де Кока, фривольнейшего из всех французских писателей! По сравнению с ней я, которую называли львицей, звездой и бальзаковской женщиной, просто скромнейшая пансионерка. Вот она была истинная львица, без всякой лести!

По этому вступлению можно предположить, что графиня Самойлова стала очередной пассией Жерве, однако врать не стану – просто не знаю, хотя всякое возможно! Вот ведь был же ею страстно увлечен Пушкин – даже стихи оставил в ее честь:

Ей нет соперниц, нет подруг,Красавиц наших бледный кругВ ее сиянье исчезает…

Ну да, Пушкин видел в ней чистейший тип итальянской красоты, но на самом деле только кисть влюбленного Брюллова придавала лицу графини Юлии высокую одухотворенность: наяву же это было нечто дикое, безудержное, сладострастное и порочное. А может быть, она была немного не в себе. Одной из самых любимых забав ее было усесться на облучке вместе с кучером, с трубкой во рту и в мужской шляпе на своей кудлатой голове. Юлия Павловна могла весь день ходить нечесаной, немытой и с трубкой в зубах. Очень любила рядиться в мужское платье. При ней жила юная итальянка невероятной красоты, которой графиня положила миллион в год, а девушке было всего четырнадцать лет.

Разведясь с мужем (неохота мне перебирать толки, которые на сей счет ходили, они тоже относились к разряду позорных семейных тайн, да и позабылось уже многое!), Юлия Павловна стала жить в имении, которое называлось Славянка. Я там не была, но рассказывали об этом имении сущие сказки Шахерезады: дескать, это истинное сокровище, и невозможно-де представить себе ничего более элегантного в смысле мебелей и всевозможных украшений. Толпа гостей рассматривала, словно сокровища галереи Уффици, розово-мраморную ванную комнату с цветными стеклами, из-за которых все вокруг тоже казалось светло-розовым. Можно было представить, как из-за этого потом болели глаза!

Графиня обожала собирать у себя гостей, преимущественно кавалергардов, и устраивать им на потеху всякие забавы. В одной из таких особенно диких забав участвовал и Жерве. Хозяйка Славянки затеяла состязание между своими крестьянками – наподобие праздника в «Белом Доме», бесстыдном романе Поля де Кока. К верхушке высокого шеста привязали подарки – сарафан и повойник. Какая баба первой вскарабкается на высокий шест, той эти призы и достанутся.

Не надо напрягать воображение, чтобы представить, что могли созерцать снизу пьяные мужчины: ведь крестьянки панталон не носят! Приз получила баба лет сорока пяти, толстая и некрасивая. Однако муж ее, узнав о забаве, прибежал, поколотил жену и все выигранное побросал в костер. Тогда графиня велела дать ей другой сарафан и другой повойник и приказала носить его всегда как награду за ловкость.

Назавтра императору было доложено о непристойной забаве. Конечно, графиня могла в своем доме выделывать все что угодно, однако участие в такой мерзости господ офицеров показалось государю позорным и оскорбительным для чести мундира.

Кара воспоследовать не замедлила. Жерве и всех кавалергардов, участников этой развеселой компании, уволили из гвардии и перевели в армейские полки. Жерве оказался в Нижегородском драгунском на Кавказе. Там он через некоторое время за храбрость, которая, по слухам, граничила с безрассудством, получил чин штабс-капитана, окончательно сдружился с Лермонтовым, став его секундантом на роковой дуэли, а вскоре был тяжело ранен и после двухмесячной болезни умер. Не знаю, истинно ли он страдал из-за нашей разлуки или просто принимал такой меланхолический вид, чтобы выставить себя в более выгодном свете, а все упреки пали бы на меня, однако отчего-то стало общим местом винить в нашем расставании – а вскоре даже и в его разгуле, приведшем к окончательному падению и к смерти! – не его собственную распущенность, а меня. Князь Михаил Лобанов-Ростовский сочувственно сообщал всем желающим слушать, стараясь, чтобы и я находилась поблизости:

– У него при нашей встрече был такой вид, как будто он погибнет в первом же деле!

А Софи Бобринская, которая, ревнуя императрицу ко всем на свете, никогда не упускала случая бросить в меня камень или хоть шпилькой ткнуть, пересказывала всем, кто хотел слышать, что государыня прислала ей письмо следующего содержания:

«Вздох о Лермонтове, об его разбитой лире, которая обещала русской литературе стать ее выдающейся звездой. Два вздоха о Жерве, о его слишком верном сердце, этом мужественном сердце, которое только с его смертью перестало биться для этой ветреной Зинаиды».

Грех мне судить ее величество, которая всегда была ко мне необыкновенно добра и ласкова, а все же порой такие несправедливые суждения света – да ладно бы только света, он суетен и завистлив, но, главное, людей, которые мне были истинно дороги, – доводили меня до слез, но этого я, впрочем, никому и никогда старалась не показывать. Потому я и прославилась как жестокая львица, которая с легкостью разбивает сердца и наслаждается хрустом их осколков под своими каблуками.

Ветреной же меня назвала государыня за то, что в это время утешителем моим после расставания с Жерве вновь вознамерился выступить император!

Помню, он как-то раз сказал:

– Женщина возводит вокруг себя неприступные укрепления исключительно для того, чтобы мужчина пробил в них брешь как можно скорее.

И посмотрел на меня своими сияющими голубыми глазами так, что я почувствовала, как краснею, и пролепетала какую-то банальность, вроде:

– А может быть, есть стены, в которых невозможно пробить брешь!

Он снисходительно пожал плечами:

– Вы так упорно не желаете понимать, чего я от вас хочу! Вы так упорно своевольничаете! Ну что ж, я признаю силу вашей натуры, но тем больше стремлюсь сделать из вас игрушку…

– Своих страстей или ума? – откликнулась я, принимая добродетельный вид.

– Того и другого, – усмехнулся он… И так все в очередной раз свелось к шутке.

Наверное, в то время мы еще оба хотели, чтобы все к шутке сводилось!

Вообще император, честно сказать, ухаживал за всеми красавицами подряд, и я не понимала, почему именно со мной государыня после малейшего, даже самого невинного знака высочайшего внимания делается столь холодна, даже порою оскорбительно холодна, а на откровенную связь с госпожой, к примеру, Борх, которая одно время весьма успешно конкурировала с Нелидовой, внимания вовсе не обращает, хотя об этом все знали и все говорили вслух, вот уж это никакой тайной для света не было! Например, Данзас, бывший, как известно, секундантом Пушкина на роковой дуэли, рассказывал мне, и не только мне, что, когда они ехали на Черную Речку, навстречу им попались сани четверней, в которых были супруги Борх, и Пушкин весело воскликнул: «Вот два образцовых сожителя!» Данзас удивился, смысл шутки не дошел до него, и Пушкин тогда пояснил: «Ведь жена живет с кучером, а муж – с форейтором». Под кучером он, конечно, подразумевал государя, держащего бразды правления Россией, а слова о форейторе намекали на непристойные пристрастия Борха, которые принуждали его супругу развлекаться на стороне. В том роковом пасквиле, из-за которого так взбесился бедный Пушкин, Борх титуловался «непременным секретарем» ордена рогоносцев: всем было известно, что родной дед Любови Борх по матери, Арсеньев, бывший воспитатель великих князей, получил от государя десять тысяч рублей и передал их Борху. Видимо, напрямую заплатить мужу за пользование женой на сей раз показалось отчего-то неудобным!

Из-за увлечения государя эта миниатюрная особа была одно время в большой моде в свете, ее приглашали все наперебой. У Любови Борх были очень красивые ярко-синие глаза и крошечные ножки, а больше ничего особенного: не слишком, как мне казалось, умна – но самодовольна; не грациозна – но умела выставлять себя напоказ.

Можно рассказать и о баронессе Амалии Крюденер, которая одно время очень сильно привлекала его величество. Она была таинственна, опасна, очаровательна, распутна, пленительна, этого даже женщины не могли не признать, пусть и с ненавистью, а уж мужчины-то… Весельчак Петр Васильевич Вяземский, который, впрочем, мог быть поехидней, чем даже Россет, называл ее Крюденершей (подозреваю, потому, что она, красавица, его, толстяка и увальня, просто не замечала), но мне она всегда почему-то нравилась – возможно, потому, что не стеснялась любить тех, кого хотела, а возможно, потому, что ее воспел Тютчев в некоторых своих стихах – в том числе и в этом, самом лучшем:

Я встретил Вас – и все былоеВ отжившем сердце ожило:Я вспомнил время золотое —И сердцу стало так тепло…

Восхитительные стихи!

И потом, Амалия Крюденер в самом деле была сказочно красива и настолько гармонична, что эта красота у меня зависти не вызывала, хотя и должна была бы – по-женски. А впрочем, я отродясь не была завистлива. А вот долговязая Натали Пушкина однажды очень приревновала супруга к баронессе, об этом при мне Вяземский как-то обмолвился: поэт-де ему жаловался, что у его «мадонны» рука тяжеленькая.

Амалия Крюденер, как и многие, о ком я здесь вспоминаю, могла бы похвалиться скандальностью и необычностью своего происхождения. Ее рекомендовали как дочь графа Максимилиана фон Лерхенфельда, дипломата во втором поколении, баварского посланника в Берлине и Вене. Однако все в обществе знали, что Амалия лишь воспитывалась в семье графа и пользовалась всеми привилегиями его родной дочери. Там ее называли Амели, на французский лад. На самом же деле – это, конечно, держалось в тайне! – она была дитятею прусского короля Фридриха-Вильгельма III и владетельной немецкой принцессы Турн-унд-Таксис. Однако это происхождение было не позором, а привилегией. Голубая – тем паче королевская – кровь много значила, и среди степенных графов и князей некоторые гордились, если могли отыскать в себе хотя бы несколько капель ее. Амалия же, откуда ни взгляни, была отпрыском королевской фамилии, а также двоюродной сестрой принцессы Шарлотты, то есть нашей императрицы Александры Федоровны. Когда ей было лет пятнадцать, у нее начался роман с молодым дипломатом Федором Тютчевым, и это был роман всей их жизни, хотя эту жизнь они провели не вместе, а с другими людьми.

Амалию выдали за барона Александра Крюденера, секретаря русской дипломатической миссии в Мюнхене. Спустя какие-то годы баронесса приехала в Россию из Мюнхена и тотчас заблистала при дворе. Император, коего злословцы называли иногда «сатиром на троне», немедля начал описывать вокруг нее круги. Сашенька Россет забавно рассказала в письме ко мне – я больна была и не присутствовала – про один бал. Потом дочь Россет, Ольга, когда собирала ее заметки, чтобы публиковать, обратилась ко мне за письмами матери, я их отдала, конечно, но успела сделать себе список, так что привожу его. К слову, это послание очень характеризует госпожу Россет с ее склонностью преувеличивать свою роль в происходящем и жестоко унижать всех прочих женщин, имевших несчастье быть красивее ее и пользоваться расположением государя дольше, чем пользовалась она:

«В Аничковом дворце танцевали всякую неделю в Белой гостиной; не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности баронессой Крюденер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки, как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала из границ единственно из того, что было сознание в неискренности государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал ей все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми.

Однажды в конце бала, когда пара за парой быстро и весело скользили в мазурке, усталые, мы присели в уголке за камином с баронессой Крюденер; она была в белом платье, зеленые листья обвивали ее белокурые локоны; она была блистательно хороша, но невесела. Наискось в дверях стоял царь с Е.М. Бутурлиной, которая беспечной своей веселостью, более чем красотой, всех привлекала, и, казалось, с ней живо говорил; она отворачивалась, играла веером, смеялась иногда и показывала ряд прекрасных белых зубов; потом, по своей привычке, складывала, протягивая, руки, – словом, была в большом смущении. Я сказала мадам Крюденер: «Вы ужинали вместе с государем, но последние почести сейчас для нее». – «Он чудак, – ответила она, – нужно, однако, чем-нибудь кончить все это, но он никогда не дойдет до конца – не хватит мужества, он придает странное значение верности. Все эти уловки с нею не приведут ни к какому результату».

Я поулыбалась, читая это письмо, восхищаясь проницательностью баронессы.

Да, сказано было со знанием дела! «Эти уловки» государя с нею, с Амалией, уже не привели «ни к какому результату», но вряд ли ее это огорчило. Любовь императора… Ну, она и сама была отпрыском точно такой же любви, побочным отпрыском, поэтому произвести тайно на свет очередного побочного отпрыска – такое будущее ее не слишком-то привлекало. К тому же императрица Александра Федоровна являлась ее кузиной… У Амалии были не слишком строгие понятия о нравственности, однако какие-то все же были. И вообще, она, видимо, благоразумно полагала, что есть мужчины для любви, а есть мужчины, с которыми лучше поддерживать платонические отношения.

При этом она легко вскружила голову графу Владимиру Адлербергу, бывшему намного старше ее, ну а потом окончательно лишила разума Александра Христофоровича Бенкендорфа и растопила его ледяное сердце. Помнится мне, граф Бенкендорф был под таким ее влиянием, что тайно от государя – мне муж об этом рассказал – ввязался в придуманную ею политическую интригу, которую, к слову сказать, осуществлял не кто иной, как Тютчев, коим Амалия властвовала всю жизнь, в то время как он властвовал множеством других женщин. О, это был опасный мужчина! Я уже выражала изумление, что у него была такая скучнейшая дочь.

Суть этой секретной интриги состояла в том, что Тютчев написал на французском языке, которым владел получше иных французов, несколько панславистских статей и опубликовал их во Франции, Англии и некоторых германских странах под видом секретных документов, добытых из кабинета русского императора. Эти документы произвели впечатление поистине устрашающее. Европейские государства стали готовиться к войне против славянского объединения. Однако журналисты Пьер Лоранси и Жюль Мишле разоблачили обман – и под удар попали русский государь, для которого открытие сего секрета было полной неожиданностью, и Бенкендорф…

Граф Александр Христофорович от потрясения серьезно заболел; вдобавок Амалия влюбилась в девятнадцатилетнего Ники Адлерберга – ей в это время было тридцать – и заявила, что больше никого для нее не существует. В том числе и государя.

Ее для нашего императора тоже теперь не существовало – и потому, что откровенно предпочла другого, и потому, что скомпрометировала его в глазах европейцев. И вообще, кто-кто, а он не терпел никаких тайн! Императрица и ее дочери, которые откровенно не любили Амалию, вздохнули свободно. Но, конечно, даже когда баронесса Крюденер удалилась от двора (к слову, в конце концов они с Ники поженились и жили очень счастливо, и она навестила Тютчева в последние дни его жизни), государь продолжал их постоянно нервировать – чего стоило хотя бы его настойчивое ухаживание за Натали Пушкиной!

И как печально это кончилось…

Столько разговоров ходило об этом кошмарном происшествии – дуэли и гибели Искры, – кого в нем только не винили, даже государя, а по мне, так все дело в проклятой интриге, замысленной и осуществленной пакостной, ревнивой, завистливой Идалией Полетикой!

Настало время открыть и эту тайну.

Я уже упоминала, что когда-то Идалия была с Пушкиным довольно дружна, а потом он написал ей в альбом шуточное стихотворение, которое Идалия, лишь прочитав, тотчас разорвала в клочки. Пушкин, рассказывая мне и кому-то еще в обществе – кажется вездесущей Россет или Долли, а впрочем, не помню – об этом, делал вид, что обижен: зря расточал фимиам! – хоть Идалия твердила, что это был не фимиам, а ядовитый дым. Лукавый поэт нанизал в этом стихотворении целое ожерелье комплиментов, но написал в конце «1 апреля», хотя на дворе стоял июль. Это значило, что ни единому комплименту нельзя было верить!

Конечно, это была только шутка, и, конечно, не только из-за этой чепухи Идалия так обиделась, что решила сжить поэта со свету, буквально испепеляла его всеми видами недоброжелательства, а потом, когда появился Дантес, сделала его орудием своей обиды, злобы, ненависти к Пушкину. Причиной была лютая обида, которую Искра нанес Идалии как женщине.

Конечно, она держала это в секрете, но уж коли я взялась тайны открывать, расскажу.

Идалия просто из себя выходила оттого, что не смогла прельстить поэта! Ей до смерти хотелось видеть у своих ног знаменитость, но… как раз ноги-то ее не были такими, какие могли бы его прельстить. Однажды они ехали вместе в карете, смеялись, шутили, и поэт, расшалившись, воскликнул, что в карету вскочила мышка. Идалия завизжала, подхватила юбки выше колен… и Пушкин расхохотался, увидев ее некрасивые ноги. Ну что ж, он не зря писал: «Едва ль найдете вы в России целой три пары стройных женских ног…» Но, короче говоря, он не пошел по пути, который ему так красноречиво указывали поднятые юбки.

К несчастью, поэт наш во хмелю бывал болтлив и где-то обмолвился об этой истории, да еще и присовокупил, что, если верить баснословным сказаниям, нечто подобное испытала и царица Савская. Царь Соломон решил узнать, каковы ее ноги, которые она всегда тщательно прятала. Он приказал настелить в одной из комнат своего дворца стеклянный пол, под который была налита вода. Царица испугалась, что сейчас вступит в воду, и высоко подняла юбки… После этого царь расстался с ней, потому что зрелища ее кривых, поросших черными волосами ног перенести оказался не в силах.

Конечно, Пушкин был не единственный мужчина, который видел ноги Идалии: у нее всегда имелись какие-то любовники (к слову, в их числе был и Ланской, который спустя много лет станет мужем вдовы Пушкина!). И никого эти ноги не отпугивали. Так что Полетика обиделась чудовищно. Теперь она то и дело распускала тонкие сплетни о жизни Пушкиных – ведь она, повторяю, была кузиной Натали и все о них знала. Многие думали, что Идалия лопается от ревности к своей кузине, перед красотой которой склонились две верховные персоны: властитель страны и ее первый стихотворец. Однако ревновала Идалия вовсе не к Натали, а к ее сестре.

О нет, не к старшей, глупенькой и хорошенькой Катрин, которая по уши влюбилась в красавчика Дантеса и стала его рабой! Идалия откуда-то проведала тайну Александрины, средней из сестер, безумно любившей Пушкина, и узнала, что эта ее восторженная страсть, которая граничила с обожанием, не осталась безответной. Александрина тоже была высока ростом и безукоризненно сложена, подобно и Катрин, и их младшей сестре Натали, но черты лица, хотя и напоминали правильность гончаровского склада, были некрасивы. Домашние ее называли Азинькой…

Ах, Боже мой, я отлично помню случай, когда Александр Трубецкой, уже упомянутый кавалергард императрицы, со слов Идалии рассказывал в узком кружке фрейлин и в присутствии самой государыни:

– Катрин краснеет под жаркими взглядами своего зятя, Натали направляет на них свой ревнивый лорнет, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует жену свою из принципа, то свояченицу – по чувству.

Кто-то хихикал, императрица, хоть и качала укоризненно головой, не могла скрыть задорного блеска в глазах, видимо предвкушая, как перескажет сию историю мужу и, очень может быть, наконец-то столкнет с пьедестала эту меланхолическую бледную немочь, которая очаровала императора. Я втихомолку бесилась от злости, что открывают тайны Искры, что перемывают его грязное белье, и ненавидела, ненавидела, ненавидела Бархата-Трубецкого.

Честно признаюсь, при всей своей красоте он был мне всегда безотчетно неприятен, как и вся его семья, как его сестра, которую выбрали, чтобы цесаревич познакомился с женскими ласками… А впрочем, это не мое дело, хотя все происходило на моих глазах и я могла бы кое-что интересное порассказать о том, как однажды наследник престола задержался в покоях фрейлин своей сестры Мэри, а потом девица Трубецкая сказалась больной… Впрочем, я не желаю об этом говорить, ибо сын императора Николая Павловича вовсе не был достоин своего отца и той страны, которую получил в наследство. «Держи все, держи все!» – вот были последние слова, которые государь сказал ему, – а он?! Он все, все выпустил из рук, все бросил, променял на любовь молоденькой вертихвостки… за что благодарные подданные и метнули ему под ноги бомбу, которая разорвала его на куски.

К сожалению, злость моя усиливалась тем, что я чувствовала: тайные слухи об Искре и Азиньке вполне могут быть правдивы.

Конечно, я не относилась к числу подруг Натали и даже с трудом заставляла себя разговаривать с ней, за что Пушкин очень обижался и сам надолго переставал со мной разговаривать, однако иногда мне было по-женски жаль ее. Наш «урожденный Ганнибал», как его ехидно называли в свете, устраивал чудовищные сцены ревности по каждому пустяку… Например, и он, и, с его легкой руки, очень многие его приятели даже в свете с упоением, хотя и шепотком, как бы по секрету, злословили о том, как оскорбил государь поэта, дав ему самый низший придворный чин – камер-юнкера, – чтобы Натали могла присутствовать на балах, где государь упивался ее красотой. Укоряя за это жену, которая, по его мнению, кокетничала с императором, Пушкин очень злобно прохаживался насчет камер-юнкерского мундира, оскорбляющего его честь. Но не мог же государь дать ему чин, скажем, камердинера или флигель-адъютанта! Надо было с чего-то начинать, и, думаю, дальнейшие повышения не заставили бы себя ждать, если бы наш поэт не ввязался в эту роковую дуэльную историю. А что до мундира, то и парадные, и вицмундиры придворных чинов второго класса ничем не отличались от мундиров чинов третьего класса, и, если не знать, кто есть кто, невозможно было на взгляд отличить камер-юнкера от камергера – все одинаково блистали щедрым золотым шитьем!

Так вот, я говорю, что наш Искра беспрестанно ревновал Натали, но он и ее заставлял ревновать, потому что, женившись, отнюдь не «погряз» в любви и счастье: он совершенно не собирался отказываться от того образа жизни, который вел, когда был свободен. А она оставалась дома одна, с детьми, но и здесь не могла быть спокойна от ревности. Ее собственная сестра… Ладно бы Азинька только поклонялась Пушкину, однако болтали, что она стала его любовницей.

Но, услышав об этом впервые, я возмутилась несказанно! Я воскликнула, что Александра Николаевна является у Пушкиных истинной хозяйкой, она смотрит за детьми, входит во все мелочи…

– О да, – самым невинным голосом подтвердил Трубецкой. – Например, мягка ли та или иная кровать…

– Что вы имеете в виду? – взвилась я, но тут мы увидели, что к нам прислушивается императрица, и осторожный Бархат не решился при ней продолжать скабрезности, только пожал плечами и буркнул, что это лишь фигура речи, а каждый судит о вещах по своей испорченности. Однако, увы, после гибели Пушкина я получила подтверждение, что это была отнюдь не фигура речи, что Трубецкой, к несчастью, оказался прав…

Княгиня Вера Федоровна Вяземская рассказывала направо и налево, как она осталась на какой-то миг наедине с умирающим Пушкиным, и он вдруг вынул откуда-то крест – нет, не свой, а другой нательный крест на цепочке – и хладеющей рукой вручил княгине Вере, сказав, чтобы та передала его Александрине. И сказано сие было с таким значительным выражением, что княгиня Вера поняла это как приказание передать крест непременно наедине. Она так и поступила – и была очень изумлена тем, что Александра Николаевна, принимая этот загробный подарок, вся вспыхнула… Конечно, это возбудило в княгине Вяземской подозрения, которые она позднее высказала своему мужу. Разумеется, всех интересовало, откуда взялся этот крест и почему Пушкин отдал его Александрине.

И только потом тайна раскрылась. Оказывается, это был ее собственный крест! Все стало известно со слов старой няньки пушкинских детей. Однажды, когда Натали рожала в очередной раз, Александрина заметила пропажу нательного креста, которым очень дорожила. Всю прислугу поставили на ноги, чтобы его отыскать. Тщетно обшарив комнаты, уже утратили надежду, как вдруг через несколько дней камердинер, перестилая на ночь кровать поэта, нечаянно вытряхнул из простыней искомый предмет… Разумеется, он отдал крест не Александрине, а хозяину, а Пушкин, не желая любовницу конфузить, крестик у себя спрятал и вернул, только когда смерть в глаза глядела. Слуги-то всегда знали, что он был грешен перед Натали, ну а теперь и весь свет узнал.

Конечно, Дантес сыграл свою губительную роль!

Он пользовался большим успехом в свете – был красавец, на взгляд многих, в том числе и государыни, которая очень быстро сделала этого безродного улана, игрушку барона Геккерна, своим кавалергардом. Был он большой выдумщик, как это мило называлось в обществе, а попросту сказать – врун, каких мало: прибыл на службу в Россию с лживой историей о себе, будто после Июльской революции он участвовал в вандейском восстании, поднятом герцогиней Марией Беррийской. Я уже писала, как отнесся наш государь к Июльской революции, поэтому понятно расположение двора к этому «герою». Впрочем, говорили, у него и в самом деле имелась рекомендация герцогини, хоть о Вандее в ней и слова сказано не было.

Дантес часто посещал Пушкиных и ухаживал за Натальей, как и за всеми красавицами, но вовсе не особенно «приударял», как тогда выражались, за нею. Частые записочки, полные комплиментов, приносимые горничной Лизой, ничего не значили: это было в светском обычае. Пушкин отлично знал, что Дантес вполне невинно волочится за его женою, он вовсе не ревновал, но, как сам он выражался, Дантес был ему противен своею манерою. Конечно, у Пушкина был непростой характер, с его-то самолюбием! Все боготворили его музу, однако он частенько считал, что пред ним мало преклоняются. Дантес же держался с ним совершенно запросто, никогда не упускал случая подчеркнуть, что этот знаменитый поэт маленького роста, некрасив. Конечно, это Пушкина оскорбляло, и он не раз высказывал желание отделаться от его посещений. Натали не противоречила, но, увы, в ней не было ума, не было светскости, не было должного воспитания, и она никак не умела прекратить свои встречи с Дантесом. Быть может, ей было лестно, что красавец француз всегда у ее ног. Однако Пушкин больше всего опасался, как бы Дантес не увлек Александрину, к которой тот относился с искренним восхищением и даже как-то раз в мужской компании обмолвился, что, будь он Пушкиным, он выбрал бы не младшую, а среднюю сестру, ибо младшая годится только разбивать сердца и предъявлять счета из модных магазинов, а средняя – то есть Александрина! – способна быть родной душой, истинным другом для мужчины и в горе, и в радости.

Почему я знаю об этом? Мне рассказал князь Борис Николаевич, который это своими ушами слышал, и, не успела я подивиться такой разумности Дантеса, коего всегда полагала пустяшным вертопрахом, несмотря на склонность к нему государыни (а может быть, именно поэтому!), как мой муж присовокупил:

– Пушкин хотя и ошибся, но ему все же было среди кого выбирать…

И выразительно вздохнул.

Я эти его подходцы уже наизусть знала – сия интермедия означала: а мне-де не из кого было выбирать, вот я и получил супругу, которая не может мне быть родной душой, а только счета присылает! Я могла бы напомнить, что выбирать ему и впрямь было не из кого, потому что ему в шести домах отказали, когда он сватался, несмотря на то что открывалась возможность заводить счета хоть во всех модных магазинах, – но не стала свариться, ибо надоело до смерти.

И вообще я не о том!

Словом, Пушкин ревновал к Дантесу больше не жену, а Александрину, и, когда блестящий француз женился на Катрин, поэт вздохнул свободно. Но вскоре молодые супруги задумали отправиться за границу к родным мужа. И оказалось, что с ними собирается ехать и Александрина! Пушкин вышел из себя и решил во что бы то ни стало воспрепятствовать их отъезду. Он опять стал придираться к Дантесу, начал повсюду бранить его, намекая на его ухаживания, но не за Александриною, о чем он вынужден был умалчивать, а за Натали! Он беспрестанно искал случая поссориться с Дантесом, чтобы помешать отъезду Александрины. Случай вскоре представился.

В то время несколько шалунов из молодежи – Урусов, Опочинин, Строганов (кузен Идалии Полетики) и некоторые другие – стали рассылать анонимные письма по мужьям-рогоносцам. В числе многих получил такое письмо и Пушкин. «Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего ордена рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена, его превосходительства Д.Л. Нарышкина, единогласно избрали Александра Пушкина коадъютором великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена. Непременный секретарь граф И. Борх»… И все же поначалу Пушкин отнесся к этому как к шутке!

Он, который раньше дрался по поводу и без повода! Даже самый примерный перечень его дуэлей достоин того, чтобы здесь его привести!

Он с молодых лет был страшный задира. Рассказывали, что, едва выйдя из лицея, как-то раз принялся шуметь в театре; сосед, майор Денисевич, его одернул… И была дуэль, на которой оба промахнулись и разошлись как ни в чем не бывало. И в Кишиневе своей задиристостью славился. Однажды в офицерском собрании схватился с каким-то прапорщиком, желая, чтобы играли не вальс, а мазурку. Вспыхнул скандал, после чего на рассвете состоялась дуэль с подполковником Старковым, командиром прапорщика. На счастье, оба противника вновь промахнулись, и секундантам удалось их примирить. А то раз не поладили слуги Пушкина и его лицейского одноклассника, барона Корфа. Пушкинский слуга был пьян и получил от барона палкой. На следующий день от Пушкина последовал вызов Корфу. Однако тот счел ниже своего достоинства стреляться из-за перебранки крепостных и ответил на картель: «Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы».

Граф Соллогуб мне сам рассказывал, как и он едва не был поставлен Искрой к барьеру из-за того, что Наталья Николаевна принялась графа бестактно расспрашивать о деталях его печально закончившегося романа, а тот ей сказал какую-то колкость. Отвязаться от «урожденного Ганнибала» Соллогубу удалось, только написав ему прекудрявое объяснительное письмо.

Господи, это просто невозможно представить: за тридцать семь лет жизни у Искры была двадцать одна дуэльная история! Причем во все дуэли он бросался очертя голову, друзья его едва порой удерживали, тогда как к последней врагам пришлось его толкать изо всех сил…

Этого добилась коварнейшая Идалия.

Она написала Натали письмо с просьбой 2 ноября прийти к ней в гости.

Общим местом стало пересказывать со слов княгини Веры Федоровны Вяземской, которой это поведала Натали, что Дантес вынул револьвер и грозил застрелиться, если Натали не отдастся ему. Она якобы не знала, куда деваться от его настояний; ломала руки и старалась говорить как можно громче, и, по счастью, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату, так что гостья немедленно бросилась к ней. Это же повторял барон Густав Фризенгоф, женой которого впоследствии стала Александрина. А между тем тайна в том, что Идалия заманила Дантеса, посулив ему устроить свидание именно с Александриной! Дантес написал ей письмо, однако Идалия, которая должна была его передать, бросила письмо в печку. И на то же время, на которое было назначено свидание, зазвала к себе Натали.

Оба, жена поэта и Дантес, были страшно растерянны, но тут появилась дочь Идалии. Натали убежала, рыдая и понимая, что попала в двусмысленную ситуацию, которая может грозить ей позором, а дома рассказала обо всем мужу. Он словно чувствовал, что здесь что-то не то, и оставил историю без ответа. А потом к нему начали приходить анонимные письма. Все думали, что их авторами являются князья Долгоруков и Гагарин, недоброжелатели Пушкина, однако и эти письма были делом рук Идалии. Слухи о них пошли, как круги по воде… Теперь Пушкину просто ничего не оставалось делать, кроме как послать Дантесу вызов. Если бы он не захотел драться, его заклеймили бы позором навеки! Пушкин написал Софии Карамзиной: «Мне нужно, чтобы моя репутация и моя честь были неприкосновенны во всех уголках России, где мое имя известно!» И отправился получать свою пулю от человека, который не любил ни Россию, ни русских, а потому не мог, просто не способен был «понять в сей миг кровавый, на что он руку поднимал», что он творит…

Геккерн боялся за своего приемного сына и любовника (все знали, что они жили с Геккерном как живут мужеблудники, хотя Трубецкой и уверял, что в этих сношениях тот был только пассивным импудикусом… Только!!! Боже мой! Да уж лучше быть tante, чем tapette, они хоть ведут себя как мужчины!), а потому удерживал его от принятия вызова. Тогда Пушкин написал письмо ему самому, Геккерну, где простыми русскими словами охарактеризовал наклонности как отца, так и приемного сына, отказал им от дома и заявил среди прочего, что молодой Дантес болен сифилисом. Такое оскорбление снести невозможно, даже если оно было правдой. В тот же день Геккерн объявил Пушкину, что его вызов в силе и Дантес готов принять его.

О подлинных причинах дуэли мало кому известно теперь, это прикрыто покровом некоей тайны, а в былые времена об этом очень многие говорили. И государь, который всегда знал о каждом из своих подданных порою больше, чем сам этот человек, был осведомлен об интриге, которую сначала полагал просто светской игрой. Он ужаснулся, узнав о смертельном ранении Пушкина, но не собирался судить Дантеса более жестоко, чем можно судить орудие, а он был именно орудием неистовой Идалии и ее мести…

Конечно, когда Идалия выстраивала свою тайную интригу, она должна была учитывать риск, что Пушкину повезет и под пулю попадет Дантес. Но, во-первых, он еще на младшем курсе Сен-Сирской военной школы во Франции завоевал первый приз за стрельбу. Кроме того, в Идалию вселяло надежду пророчество какой-то гадалки, которая посулила Пушкину, что он умрет от белой лошади или беловолосого человека. А Дантес обладал белокурыми волосами! Кроме того, он был бледен лицом, носил белый мундир кавалергарда и ездил на белой лошади…

Наверное, об этом пророчестве помнил и Пушкин, именно поэтому так долго уклонялся от дуэли.

Словом, настал тот черный день, когда самая светлая Искра нашей поэзии погасла. Я тогда еще не знала, какую ужасную роль сыграла в этом Идалия, и не видела для Дантеса ни малейшего оправдания. Впрочем, я и потом этого оправдания не видела. И слышать пылкие заступничества за него императрицы мне было невыносимо. Я не понимала, как можно не горевать и не жаждать мести, когда мы лишись истинного сокровища России. Я не понимала, как может государыня со вздохом бросить: «Бедный Жорж, как он должен был страдать, узнав, что его противник испустил дух!»

Я их величествам тогда такого наговорила… Об этом в то время много сплетничали во всех слоях общества! В ком-то моя решительность и бесцеремонность вызвали ужас, в ком-то – негодование, в ком-то – восхищение.

Пустое тщеславие, конечно, но я не могу удержаться и не вспомнить некие незамысловатые стихи, которые написал тогда один литератор – Борис Михайлович Федоров:

Восторгом мысль моя согрета:Вы были дивный идеал,Когда любимого ПоэтаВаш голос славу защищал.Ценя и мысль, и выраженье,И чувства пламенной мечты,Вы сами были вдохновеньеИ чистый гений красоты.Хоть мимолетно Вы касалисьСтрун лиры Пушкина златой,Их звуки в сердце отзывались,Чаруя, властвуя душой.Вот лучший лавр его могилы.О, если б он услышать мог,Кто был его защитник милый,Покров бы смертный он расторг…Он возвратился б снова миру;Душою Гений не угас;Но Вам бы – посвятил он лиру,И все звучал бы он – о Вас!..

Наверное, во многом я была несправедлива и жестока к государю в своих обвинениях, однако кто знает: если бы не моя несправедливость, взял ли бы граф Строганов (заметим, сводный брат Идалии Полетики!) на себя все издержки по похоронам Пушкина и приказал ли бы государь дать разрешение на погребение по православному обряду: ведь жертвы дуэлей приравнивались к самоубийцам, не заслуживали отпевания и должны были быть похоронены вовсе за церковной оградой, прислал ли бы умирающему прощальную записку: «Если Бог не велит нам уже свидеться на здешнем свете, посылаю тебе мое прощение и мой последний совет умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свои руки», взял ли бы их действительно «на свои руки», распорядившись заплатить все долги, в том числе и по заложенному имению, назначить вдове и дочерям пенсион по замужество, сыновей определить в пажи и выдать по полторы тысячи рублей на воспитание каждого вплоть до поступления на службу, сочинения Пушкина издать за казенный счет в пользу вдовы и детей, а также отправить семье единовременно десять тысяч рублей.

Натали, повинуясь последней воле мужа, уехала на некоторое время в деревню, а потом вышла замуж за Ланского. Государь никогда не мог избавиться от власти ее красоты. Говорят, медальон с ее изображением он всегда имел при себе…

Еще одна его тайная любовь – ах, Боже мой, сколько их было, и я попала в их число…

После решительного отказа государя арестовать Дантеса мое присутствие при дворе на некоторое время стало для меня невозможным. Просьбу мою об отставке их величества не приняли, но мне было дано милостивое разрешение «на поправление здоровья». Подразумевалось – душевного. В самом деле, их величества были убеждены, что я просто помешалась, когда говорила все что говорила, а Геккерн возненавидел меня на всю жизнь, намеревался даже послать вызов моему мужу, и только прямая угроза заключения в крепость заставила его утихомириться.

В этой связи довольно любопытно вспомнить поведение моего супруга. Каждый человек, как известно, играет две роли: для семьи и для общества. Для общества князь Юсупов был преуспевающий и очень прогрессивный хозяин, пекущийся не только о приращении своих доходов, но и о благоденствии крестьян, которые получили вольные, и работников своих городских предприятий. Знали его также как любезного и светского человека, завзятого театрала, знали как первейшего богача и первейшего скупца, но, в общем, человека доброго и незлобивого. Я же…

Я же знала его другим. Отдалившись от двора, я столкнулась с таким бурным его гневом, какой даже не предполагала встретить, и выслушала в свой адрес массу несправедливых обвинений. Муж бросил мне в лицо не только упрек за связь с Жерве, но причислил к числу моих любовников всех, кто ему только на ум взбрел, а мое пылкое заступничество за Искру и лютую ненависть к Дантесу объяснил тем, что оба они тоже принадлежали к числу моих любовников, только Искра отвечал на мои чувства, а Дантес меня отверг, поэтому я его и возненавидела. То есть я в его глазах была чем-то вроде Самойловой и Полетики вместе взятых: толика развратности Самойловой и толика интриганства Полетики составляли, по его мнению, суть моей натуры. Не вдруг я поняла причину нападок – тем более внезапных, что все минувшие годы, когда мы являли для света картину мирного и благопристойного супружества, Борис Николаевич и сам был весьма не без греха, но я, понимая, что отчасти сама подталкиваю его к изменам (мы жили как «бальзаковские» супруги, вполне дающие друг другу волю), ни разу не мыслила бросать в него камень. А он закидал меня просто тучей таких камней! Наконец я заподозрила истину: кажется, мой муж мечтал, чтобы я сделалась фавориткой императора, и теперь не может простить мне крушения надежд!

Но почему он этого хотел?! Прослыть рогоносцем для столь независимого мужчины, как он, привыкшего поступать так, как ему взбредет в голову, ни с чьим мнением не считаясь, – нонсенс. При его богатстве ждать денежной подачки за право носить рога – глупость. Наконец он проговорился – в страшной запальчивости бросая отрывочные реплики, которые помогли мне понять эту тайну.

Оказывается, в нем говорило страшное тщеславие! Обычно сеньор отдает в жены вассалу девушку, невинность которой взял по праву первой ночи. А тут император жаждет получить женщину, которой он, князь Юсупов, уже владел и с которой давно не живет, потому что пресытился и отринул ее!

Я уж не стала напоминать, что это я отринула его. Только покачала головой, подумав, что одна лишь любовь способна скрепить отношения супружества, а если ее нет или она обращена на других, толку не будет, рано или поздно эта башня покачнется, по ней пойдут трещины, а то она и рухнет.

Я попыталась жить как мне живется, но с каждым днем все больше убеждалась в том, что мой муж твердо решил не дать мне наслаждаться свободой от светских обязанностей и намерен непременно вернуть меня ко двору. Для помощи в этой цели он выбрал моего сына. Николенька был давно представлен императору и не раз играл с его младшими детьми, и вот как-то раз государь сказал ему, что очень хочет снова видеть его матушку, и просил его передать мне это. Однако мой сын, которому тогда было лет девять-десять, с бесстрашием ребенка спросил:

– А зачем?

Тогда император с улыбкой сказал, что хочет поговорить со мной об Эрмитаже, том Эрмитаже, который находится в Царском Селе.

– Почему? – снова спросил мой сын.

– Я решил подарить ей этот дом и ходить иногда к ней в гости, – последовал ответ.

– Но у нас есть где жить, – удивился Николенька. – У нас несколько домов! И в любой ваше величество может прийти в гости!

Императору ничего не оставалось делать, как рассмеяться, но мне, когда я узнала об этом разговоре, было не до смеха…

Я понимала, что пока это лишь намек, что вскоре воспоследует самая решительная атака, а может быть, и приказ. Мое волнение меня саму изумило!

Искушение, которому он подвергал меня исподволь все это время – своими взглядами, улыбками, намеками, возбуждением тайной ревности, ухаживая на моих глазах за другими красавицами и возводя их в ранг своих любовниц, – все это оказало наконец на меня свое воздействие!

В тогдашнем моем состоянии было нечто схожее с моей страстью к д’Орсе. И точно так же, как меня околдовала необычность графа Альфреда, который властвовал душами англичан и французов, так околдовывала сила личности императора.

Сила и красота…

Его превосходная фигура, его греческий профиль, высокий лоб, очень красивый рот, благородное лицо были неотразимы. Я желала принадлежать ему, как женщина может желать принадлежать мужчине, я желала быть с ним рядом и разделять его волнения, его тревоги, утешать его. Но я прекрасно понимала, что эти мои грезы, лишь я их обнаружу, вызовут недоумение и гнев императора. Все места при нем были уже заняты – место жены, место верной подруги, – а мне предстояло стать султаншей гарема. Об этом ясно говорил намек на Эрмитаж. Итак, на некоторое время этот уголок сделается местом наших свиданий. В тайне их сохранить не удастся… И кем я тогда стану в глазах своего сына? Наверное, даже князь Борис, при всем своем непомерном тщеславии, не желал бы сравняться в чести, вернее в бесчестии, с Дмитрием Львовичем Нарышкиным, который в веках заслужил позорную репутацию «достопочтенного великого магистра ордена рогоносцев». А что станется со мной потом, когда страсть государя угаснет и мне придется освободить Эрмитаж для новой постоялицы, новой султанши?!

Чем больше я думала об этом, тем больше страдала моя душа. Ах, видит Бог, я предпочла бы торопливый, мимолетный грех в его рабочем кабинете на первом этаже Зимнего или в каком-нибудь другом дворцовом закоулке, под шум веселого бала, или обычный «протокол» с приказанием быть там-то и там-то в назначенное время и с последующим извещением «осчастливленного супруга» о случившемся… Обычно женщина мечтает быть единственной для мужчины, но здесь, но сейчас я хотела быть одной из многих! Меня влекло к его красоте и бесконечному обаянию, к его мужественности, к ореолу власти, который окружал его божественным сиянием, однако я не могла, не могла стать золоченой рождественской звездой, которую водружают на вершину елки на несколько сияющих дней, чтобы потом уложить в коробку – и забыть о ней до следующего года. Или разбить, как разбилось бы мое сердце.

О, конечно, я мечтала о любви и поклонении. Самая прекрасная женщина ничего не стоит, если ею некому восхищаться. Присутствие возлюбленного (не мужа, а именно любовника!) повышает женщине цену в собственных глазах.

Да, я мечтала о любви, но я жаждала равноправных отношений в любви! Если бы я не узнала с Жерве, как это может быть, я бы, возможно, не ощущала такого глубокого сопротивления воле императора. Было нечто сильнее меня – женщины, подданной, любящей его… Было нечто сильнее, и оно не давало мне пока вернуться ко двору и беспрекословно подчиниться.

Возможно, это было предчувствие будущего.

Будущее, будущее… Мы мечтаем о нем, мы ждем некоего неведомого завтра, но, когда это завтра становится сегодняшним днем, мы даже не замечаем, что оно уже настало, и, хотя нам надо бы трубить в трубы и бить в кимвалы, мы встречаем судьбоносный миг кое-как, порой в дурном настроении или нелепой обстановке, и только потом, когда все уже свершилось, мы осознаем: да ведь это было то самое будущее, которого мы так ждали!

Было будущее… Эти два слова не могут стоять рядом…

Приступая к этим писаниям, имела я цель подробно изложить историю моей жизни, но вдруг спохватилась: жизнь эта выдалась столь длинной, что у меня может не хватить времени всю ее описать. Я просто умру с тоски, перебирая весь гербарий моих воспоминаний! Слишком уж увлеклась я перечислениями балов, описаниями туфель да нарядов, – а кому нужно разглядывать эту старомодную, обветшалую роскошь, которая нынче и гроша ломаного не стоит? Все равно что в старом сундуке рыться, чихая от вековой пыли и запаха плесени. Мне и самой это скучно, оттого в книжках я всегда пропускаю не только приметы бытовые, но даже и описания природы, разыскивая лишь любовные отношения героев да их приключения. Поэтому стану теперь писать о самом интересном именно для меня – о любви моей и о приключениях, ведь я позаботилась о том, чтобы никто и никогда эти мемуары не прочел!

В те дни, раздираемая на части упреками мужа и страхом перед императором, я искала одиночества. Но не того, которое можно получить, запершись в своем доме, в своих комнатах. Я искала одиночества, которое освобождало бы меня от привычной обстановки. Мне хотелось пожить совершенно другой жизнью, говорить другим языком, надевать другую одежду, видеть других людей. И как-то раз мне пришла на память квартира Жерве и та мизансцена с Бордо, которая якобы навещала свою старую няню. Дело в том, что у меня тоже была няня, которая жила в Фонарном переулке, неподалеку от Подьяческого моста. Звали ее Варвара Петровна. Некогда она получила от меня дом в подарок, на том я свою благодарность к этой доброй женщине натешила и много лет благополучно забывала о ней, хотя и на Рождество, и на день моего ангела, 11 ноября, она всегда посылала мне премилые и трогательные подарочки-поздравления, а на Пасху – крашеные освященные яйца и маленькие куличики с изюмом и орехами, которые сын мой особенно любил. И вот как-то раз я навестила няню в компании верной моей Ариши и внимательней присмотрелась к ее жилью. Я словно заранее знала, что этот дом мне понадобится, когда покупала его. Просто невероятно, до чего он был удобен! Перед домом был небольшой палисадник, сзади – сад, дом имел два входа: уличный и садовый, окольный, из которого можно было попасть на Казанскую улицу.

Варвара Петровна иногда пускала жильцов, да с ним было больше шуму и хлопот, чем прибыли, а поскольку она имела от меня обеспечение пенсионом, то нужды в этих случайных деньгах у нее особенно не было, так что сейчас нянюшка моя жила одна с глухой как пень старой служанкой, от которой тоже выходило больше хлопот, чем проку. Но Варвара Петровна была привязчива и добра, а потому спокойно переносила тот нетяжкий труд, который порой выпадал на ее долю.

Чистота и покой всегда царили у нее просто райские. И взяла меня охота устроить себе иную, тайную жизнь в этом маленьком домике…

Няня, конечно, поначалу никак не могла взять в толк, зачем мне понадобилось снять у нее две комнаты, прилегающие к садовому входу. А потом, когда я поведала о своем желании покоя, только перекрестила меня и сказала, что будет мне верная помощница.

Спустя некоторое время Ариша отправила в Фонарный переулок с наших чердаков какое-то количество старых, но хороших вещей, которыми эти мои секретные комнаты и были обставлены. Получилась одна гостиная с небольшой печкой и не то будуар, не то спаленка, где в самом деле можно было спокойно, бездумно полежать и забыть обо всех мирских тревогах. Тут же поместился большой гардероб, который был набит новой моей одеждой, купленной Аришею в недорогих лавках. Не могу передать, какое удовольствие доставляли мне примерка обуви и платьев, белья и накидок, шляпок и перчаток, которые составили бы гордость какой-нибудь скромной мещаночки!

Но, сказать правду, с первых дней новая жизнь показалась мне не слишком уютна. Разъезжая в карете, мостовой не замечаешь. В карете я доезжала до дома Варвары Петровны и отсылала кучера, наказывая вернуться за мной лишь к вечеру. Скоро я призадумалась, а правильно ли поступаю. Мне хотелось побольше ходить пешком, однако мои новые крепкие ботинки вязли в грязи, которую никто не убирал, и скользили по наледям, которые никто не сбивал. Было трудно представить, что улицы покрыты снегом, – они были черны! Громадные возы, которые то и дело проваливались в ямы, грозили каждую минуту опрокинуться и задавить неосторожного прохожего. Нищета кругом, множество недобрых глаз, брань и сквернословие, воришки за всеми углами – и все это рассыпалось по закоулкам при появлении квартального надзирателя… Собственно, с квартальными я тоже старалась избегать встречи: ведь я жила чужой жизнью. Конечно, на Невском и других богатых улицах было бы почище, но мне не хотелось даже случайно наткнуться на знакомых. Я совсем было решила отложить свое развлечение до лета: не поехать нынче ни в Петергоф, ни в Архангельское, ни в Спасское-Котово, куда князь Борис Николаевич отправится вместе с сыном. Я знала, что город опустеет от света и мне не понадобится гулять по этим ужасным, грязным улицам. Я побываю в садах, куда с теплом потянется простая городская публика, я буду хаживать на ярмарки, заглядывать в лавки Гостиного двора…

Я уже хотела сообщить Варваре Петровне, что вернусь в свои комнатушки летом (конечно, неведомо, вернулась бы я, невесть какая блажь мне к тому времени в голову могла прийти, а может быть, я просто смирилась бы наконец и вновь явилась во дворец, готовая принять Эрмитаж в подарок), но вдруг ударила оттепель, среди зимы грянули дожди, да какие! В один день снег исчез совершенно. Мощенные деревянной плиткой тротуары стали чисты, как вымытые целым полком ретивых солдат, вроде тех, что мыли петербургские мостовые перед военными смотрами. И я решила погулять еще денек. Всегда любила дождь среди зимы!

Помню как сейчас: я забрела на Сенную, на мясной рынок. Это было еще до Великого поста, и, как обычно зимой, все рынки были полны замороженными мясом, рыбой и дичью. А теперь мороза не стало, все растаяло и поплыло! Туши, которые важно торчали обочь рыночных тропинок (особенно внушительное впечатление производили мороженые свиньи с «сидящими» рядом с ними поросятами!), осели, поникли, точно плакальщицы над могилами, и запах стоял теперь такой, что я спешно ретировалась и заспешила домой.

Когда я вышла из рынка, начал сгущаться туман, и я еще больше заторопилась.

Я обычно избегала ходить по Адмиралтейской, даже если надо было путь сократить: слишком уж тягостные воспоминания связывали меня с этой улицей, на которой жил Жерве! Вот и сейчас пошла, дай Бог памяти, Демидовым, что ли, переулком, как вдруг на прелестном новеньком Демидовом мосту через Екатерининский канал я издалека увидела высокого офицера в каске, стоящего около перил и со вниманием разглядывающего прохожих.

Что-то знакомое почудилось мне в его атлетической, необычайно внушительной фигуре, а еще более знакомое – в согбенной фигуре кучера скромного экипажа, притулившегося у въезда на мост. У этого старика была очень маленькая голова (даже треух ее не слишком-то увеличивал!) для этих широченных плеч и чрезмерно длинных, ухватистых рук.

Я глазам своим не верила. Да ведь это Илья Байков, знаменитый кучер императора Александра Павловича, прослуживший ему около четверти века, а потом отправленный на почетный покой с пенсионом, которому могли бы позавидовать генералы! Впрочем, было известно, что нынешний государь Николай Павлович частенько призывал Байкова повозить его по петербургским улицам, особенно когда отправлялся в те свои поездки, в которых желал бы сохранить инкогнито, ибо персоны его нынешних кучеров народу изрядно примелькались и были достаточно известны, а Байкова успели уже забыть.

Да, без сомнения, этот высокий мужчина на мосту – император…

Что же делать? Раскланяться? Но не стала ли я случайной свидетельницей некоей интрижки, которую он намерен завести? Не удалиться ли подобру-поздорову, чтобы не узнать тайны, которой лучше не знать?

Я заспешила через мост, старательно пряча лицо в глубоких полях моего капора и огорчаясь, что мещанки, к которым я теперь принадлежала по одежде, не носят вуалей, а мантоньерки, ленты капора, завязанные под подбородком в бант, хоть и были довольно широки, но спрятать лицо все же не могли помочь. Надежда была на туман и на расстояние. Я опустила голову и почти бегом постаралась миновать императора, да и потом не замедляла шагов.

Мне вдруг стало досадно. Эрмитаж! Его авансы! Его желание видеть меня вновь при дворе! Какая ерунда! Он и думать обо мне забыл и сейчас, конечно, выслеживает какую-нибудь глупенькую пташку, чтобы опьянить ее своим всепобеждающим обаянием или просто подкупить!

Мне стало горько от ревности, но я усмехнулась. В этой ревности я сама виновата. Чтобы избавиться от этого тягостного чувства, мне нужно было только и сделать, что вернуться ко двору и подчиниться его власти! И тогда… тогда посмотрим, не забудет ли он все свои «васильковые чудачества» ради меня. Ведь только от меня зависит, сколь долго продлится его увлечение мной!

Может быть, я сумею удержать его надолго? Отвлечь даже от Нелидовой?

Конечно сумею, ведь существует предсказание Сильвестра Медведева!

Это был миг слабости, миг уступки дешевому, расчетливому тщеславию, за который мне стыдно до сих пор, я в жизни не упомянула бы о нем, когда б не была накрепко убеждена, что никто, кроме меня, об этом не узнает…

Итак, вся в разброде противоречивых мыслей, я пробежала мост и свернула на набережную Екатерининского канала и тут услышала за собой перестук колес по булыжной мостовой и звук четких, уверенных шагов. Украдкой глянула через плечо – и чуть не ахнула, увидав совсем близко экипаж с характерной фигурой Байкова, а буквально в двух шагах – незабываемое лицо императора, на твердых губах которого блуждала уверенная, победительная улыбка.

Конечно, он смеялся надо мной! Княгиня Юсупова, одетая со смехотворной мещанской скромностью, совершает свой моцион по грязным и мокрым улицам Петербурга! Сейчас окликнет… Вот стыд! Как же я буду объясняться?

– Не одиноко ли вам, сударыня? По странному совпадению, я тоже чувствую себя одиноким, – со своим характерным смешком сказал император.

Мне надо было, конечно, остановиться, обернуться, признав свое поражение, и сделать реверанс, однако я была слишком удручена этой встречей, слишком растерянна, и ноги мои машинально продолжали двигаться.

– Обернитесь, сударыня, – окликнул он громче. – Дайте взглянуть на вас и взгляните на меня. Кто знает, быть может, мы понравимся друг другу. Поверьте, я умею развеселить даму! А та, которая развеселит меня, получит такие подарки, что с нетерпением будет ждать новой встречи! Быть может, вас смущает моя скромная офицерская шинель? Уверяю вас, это лишь дань интриге, тайне…

Я споткнулась. Или он предлагает игру в неузнавание, или в самом деле не узнал меня в тумане и в этой одежде? Смешно – оказывается, я чуть не приревновала его к самой себе!

Что делать? Продолжать предложенную игру? Довести его до дома Варвары Петровны и там открыться?

Но какие вопросы мне задаст император? По какой причине княгиня Юсупова завела приватное жилище и по какой причине бегает в простой одежде по улицам? Не решит ли он, что я ищу мужчин и привожу их к себе для тайных утех, подобно какой-нибудь блудливой Лукреции Борджиа? Можно, конечно, притвориться, что я просто навещала нянюшку, однако мое платье непременно наведет этого проницательного человека на ненужные размышления…

Нет, надо постараться скрыться. Свернуть в проулок, пробежать по-над забором: экипаж здесь не проедет, и государь поневоле отстанет.

Кромка земли, которой я намеревалась пробраться, была грязна, я повыше подняла юбки, ступив на нее, и тут же услышала неподалеку исполненный похоти голос:

– Если вы сами хотя бы вполовину так хороши, как ваши ножки, мне повезло! Не опускайте юбки, не бойтесь забрызгать ваши чулочки – клянусь, уже через час у вас будет столько денег, что вы сможете хоть по две пары лучших французских чулок надевать на каждую ножку!

Боже мой! Да не ослышалась ли я?! Какая пошлость! Что он говорит?!

Нет, теперь мне никак нельзя быть узнанной! Он почувствует себя униженным, а значит, разозлится. Я знала, каким может быть разгневанный император. Он мне никогда не простит, если узнает, что я видела его таким, слышала такой его голос и такие слова!

Итак, я прикоснулась к некоей тайне, которая могла стать для меня опасной, а для императора – унизительной, если не позорной.

Да, я обрекла себя на добровольную опалу, но я вовсе не желала испытать опалу вынужденную. Даже страшно представить, во что может вылиться его гнев, если он поймет, с кем заигрывал. Бежать, бежать!

Но только я попыталась ускорить шаги, как подошвы моих башмаков разъехались, и я не упала лишь потому, что успела схватиться за ограду и повиснуть на ней, однако идти не могла и беспомощно перебирала ногами, больше всего заботясь о том, чтобы скрыть лицо.

– От меня не убежишь! – торжествующе воскликнул император. – Даже и не пытайся!

Я рванулась изо всех сил, снова чуть не упала – и тут меня кто-то подхватил. В первую минуту я подумала, что кучер Байков отправился помогать своему господину, однако это оказался не старик, а какой-то высокий очень молодой мужчина в черном. Щеки его заросли щетиной, глаза яростно блестели.

– Не бойтесь! – шепнул он и, прислонив меня к забору, кинулся на императора.

– Отстань от моей жены! – рявкнул он так яростно, что изумленный государь невольно отшатнулся, а потом поскользнулся так же нелепо, как только что я, и, силясь устоять, тоже повис на заборе, уронив каску. Пока он пытался распрямиться и поднять ее, неизвестный с недюжинной силой подхватил меня на руки и, толкнув плечом неприметную калитку в заборе, ворвался во двор, который оказался проходным. Он ринулся вперед, а я, слишком ошеломленная, чтобы протестовать, полулежала в его объятиях, обхватив его за шею, слушая его дыхание. Наконец я попыталась вырваться, но он не отпустил.

И тут я испугалась. Спастись от императора, чтобы стать жертвой какого-то сумасшедшего, может быть разбойника, убийцы! Куда он меня тащит, зачем?!

– Пустите меня! – крикнула я.

– Не бойтесь, – ответил он, прорываясь сквозь тяжелое дыхание. – Я отнесу вас домой.

Домой?! Куда?! К кому?! К себе? Ко мне на Мойку? Но откуда он меня знает?

К изумлению его словами примешалось изумление оттого, что на самом деле мне совсем не страшно, хотя должно было бы…

Я не замечала дворов, через которые мы пробегали, мне было уютно на руках незнакомца, и только неловкость оттого, что он дышит с каждым шагом все тяжелее, заставляла снова и снова просить отпустить меня. И вдруг он резко остановился и разжал руки так внезапно, что я чуть не упала и удержалась на ногах лишь потому, что успела уцепиться за его шею.

Он стоял полусогнувшись, тяжко, бурно, хрипло дыша, я видела алые пятна на его бледных щеках и понимала, что у него, конечно, чахотка, от которой и происходят лихорадочный румянец, и хрипы в груди, и темные круги под большими черными глазами, и эта худоба, и дрожь в руках…

На голове его был какой-то старый, потертый цилиндр, изношенное пальто болталось как на вешалке, да еще при этом было ему коротковато. Старые панталоны с заплатами на коленях, обтрепанные до бахромы, руки, конечно, без перчаток, башмаки, которые просят каши…

Достоевский в то время еще не написал своего «Преступления и наказания», не то я вспомнила бы Раскольникова.

Несколько месяцев назад на выставке в Париже я увидела картину Рамона Касаса под названием «Богемный поэт Монмартра». Это был портрет Эрика Сати, одного из тех музыкантов, которые все на свете норовят перевернуть с ног на голову. И словно все прошлое передо мной возникло, ибо именно таким я увидела впервые моего незабываемого Савву! Этот нелепый цилиндр, обшарпанные башмаки, это пальто, руки в карманах, независимый и дерзкий вид, жаркие глаза, небритые щеки… Именно так мог бы выглядеть Савва, доживи он хотя бы до двадцати шести лет! Вот только пенсне с длинным черным шнурком у него не было, а так – полное, изумительное сходство!

Там, на выставке, первой мыслью было попытаться найти этого Эрика Сати, увидеть его – снова увидеть Савву! – однако я вскоре заглушила в себе желание вернуть иллюзию прошлого. Во-первых, мсье Касас, как мне сказали знатоки, не принадлежит к числу тех портретистов, которые одержимы буквальным сходством модели с изображением. Во-вторых, очень возможно, тут сыграло большую роль мое воображение и это сходство на самом деле не столь уж велико. В-третьих, чего я могу ожидать от господина Сати, который отнюдь не славился утонченностью манер, несмотря на свои утонченные черты? Насмешки, грубости? Или небрежного отказа повидаться? К тому же богемные привычки Сати были не более чем данью моде, лукавой игрой, в то время как для Саввы это был образ жизни, вызванный его безденежьем.

Таких людей, как он, уже начали называть разночинцами. Не то и не се, не богач и не бедняк, не благородный человек и не простолюдин… полуобразованный, полуначитанный, иногда с хорошими манерами, равно чужой как миру знати с ее условностями и утонченностью, так и миру народа, для которых разночинцы были теми же барами, только достойными презрения, ибо норовили не благородство свое блюсти, а опускаться до низших. Поистине, душа русская таит в себе много загадок…

Впоследствии мне приходилось слышать множество басен о моих отношениях с Саввой, которые проистекли из моей спешной поездки в Свеаборг, и даже внучка моя, эта остроносая истеричка Зинаида, пресерьезно осведомлялась: правда ли, что у меня был роман с революционером-народовольцем? Я всегда говорила, что мой сын, несмотря на свою образованность и ученость, несколько глуповат, ну и дочь породил столь же глупую. Уж на что я далека от политики, а теперь и самой России, но даже мне известно, что проклятые народовольцы, которые уничтожили государя Александра Николаевича, возникли в 60-е годы нынешнего столетия, тотчас после нелепого указа о даровании воли крестьянам, а я покинула Россию в 1855 году, тотчас после смерти императора Николая Павловича! К тому времени Савва уже давно был мертв, я похоронила также князя Бориса Николаевича и снова вышла замуж. После того как я сделалась графиней Шово и маркизой де Серр, в России я почти и не жила: уехала, рассорившись с наследником престола и вдовствующей императрицей. И никаких любовников из народовольцев у меня в жизни не было!

У меня был Савва.

Моя величайшая тайна… Мой скелет в шкафу.

Ах, как я любила, как же я любила его!..

Но мне хочется вернуться к минутам нашей первой встречи.

Я вдруг спохватилась, что таращусь на этого молодого незнакомца совершенно неприличным образом, отвела глаза, огляделась – да так и ахнула, обнаружив, что стою около дома Варвары Петровны, причем около той самой садовой калитки, через которую входила и выходила, как мне казалось, тайно, тщательно осмотревшись из-за высоких кустов сирени, чтобы никого не было ни за соседними заборами, ни на дороге.

Значит, я плохо осматривалась? Или он следил за мной? Но тогда кто он?

Да что же мы стоим, вдруг спохватилась я, надо поскорей скрыться, ведь император мог пойти по нашему следу или Байкова послать! Я, не говоря ни слова, схватила своего спасителя за руку и втащила во двор, потом на крылечко – и наконец мы укрылись за дверью домика Варвары Петровны.

Я осторожно поглядела в окно, но в округе ни души не было. Наверное, за нами не стали следить или просто потеряли нас.

Я вздохнула с облегчением и сняла капор, но тут же нахлобучила его вновь, спохватившись, что рядом со мной незнакомец, перед которым неприлично показаться простоволосой. Правда, поздно было думать о приличиях после того, как этот человек нес меня на руках и сжимал в объятиях, но все же я попыталась спрятаться за хороший тон, потому что испугалась того волнения, которое охватило меня, когда я смотрела в его черные глаза и вспоминала силу его рук. Какое-то смешение чувств, разрывающее душу и сердце смешение чувств… Это были жалость и желание, ничего подобного я никогда еще не испытывала, поэтому и не понимала, что со мной происходит. Я словно чувствовала, что времени и ему, и нам с ним отпущено не много, а потому надо успеть насладиться его красотой, продлить его жизнь, как мы тщимся продлить жизнь срезанного цветка, ставя его в вазу.

– Я хочу поблагодарить вас, – пробормотала я со стеснением, вновь снимая капор и приглаживая волосы, – но не знаю вашего имени…

– Меня зовут Савва Ильич Аксаков, – поклонился молодой человек.

– А я Зинаида Ивановна, – назвалась я, не видя надобности открывать свою фамилию, и продолжила: – Благодарю вас, Савва Ильич, вы так вовремя появились в том проулке, ведь тот человек, он…

Мой спаситель бросил на меня острый взгляд, и я вдруг подумала: а что, если он догадался, что моим преследователем был император, что, если узнал его?! Но тут же я успокоила себя: вряд ли он накинулся бы с такой яростью на императора! От разночинцев еще можно было бы ожидать злых выпадов против офицеров, но чтобы подданный напал на своего государя, даже защищая от него незнакомую женщину, – это уж слишком.

Тут же до меня дошло, что слова «незнакомая женщина» здесь вряд ли уместны – ведь он принес меня именно в мое тайное обиталище!

Молодой человек понял, видимо, как я удивлена, догадался, о чем я думаю, и сказал:

– Я живу вон там, – он подошел к окну и указал в сторону покосившегося домишка, почти вросшего в землю. Его единственное полуслепое оконце смотрело как раз на мою калитку. Понятно, он мог меня видеть, и не раз, когда я уходила или приходила. – Мы с товарищем снимали комнату у старика-хозяина, но теперь товарищ мой съехал на Адмиралтейскую, в доходный дом.

При упоминании Адмиралтейской у меня сразу испортилось настроение, а человек, который там поселился, почему-то немедленно стал мне неприятен. Захотелось запретить моему спасителю с ним видеться – но как я могла, и вообще, с чего вдруг?!

Как часто вещие чувства осеняют нас, но мы не доверяем им, а потом проклинаем себя за это…

– А вы почему не поехали с ним? – заносчиво спросила я.

– Мне это не по карману, – пожал плечами Савва. – Я едва наскреб за учебу заплатить, что ж с жильем-то роскошествовать.

– Так вы студент? – изумилась я, оглядывая его убогонькое пальтецо.

В доказательство он приоткрыл полу и я увидела, что на нем в самом деле студенческая тужурка.

– О, медицинский факультет?! Отчего же вы не на занятиях?

Он пожал плечами, и я устыдилась бестактности своего вопроса: его вид говорил сам за себя. Денег больше нет за учебу платить, все понятно. Я сразу решила, что помогу ему, однако так, чтобы он не знал. При себе у меня денег не было, да и разве можно за спасение отблагодарить столь пошло? Я боялась обидеть его, боялась, что он сразу уйдет, а мне так не хотелось, чтобы он уходил!

Почему? Для меня самой это было загадкой.

– Не желаете ли чаю? – спросила я, не понимая, что говорю, и вообще что нужно говорить и как себя вести. Он был человек совсем не того круга, в котором я вращалась, в котором чувствовала себя как рыба в воде, в котором могла вынырнуть из любой неловкости. А пуще всего меня смущало и сковывало мое томление!

Самой себя было стыдно!

Он качнул головой и попросил разрешения напиться воды. В углу стояло ведро и ковш, он немного выпил, а ковш сполоснул под рукомойником.

Я глядела во все глаза, точно на диковинное существо. Все это было для меня внове. Я в жизни не видела, чтобы человек за собой ковш споласкивал!

– Я у вас, Зинаида Ивановна, должен прощения просить, – наконец заговорил он тихо.

– За что же? – изумилась я.

– Да ведь я назвал вас при том офицере своей женой! Я только потому на это осмелился, что опасался, как бы он за нами не проследил и не узнал, где вы живете. А так, коли мужняя жена, постеснялся бы.

Я подавила усмешку. Понятие «мужняя жена» для императора значило бесконечно мало, вернее сказать – вообще ничего не значило. Уж мне-то это было великолепно известно. Однако сейчас говорить об этом было неуместно, да и не хотелось мне говорить об императоре, вообще говорить не хотелось. Мне хотелось…

Тогда я была в смятении, а теперь не стыжусь признать, что мне страстно хотелось близости с этим юнцом. Он назвал меня женой… И вмиг все, что случается между мужем и женой, промелькнуло в моем воображении. Да, я видела, что он помладше меня, на вид лет восемнадцати-двадцати, никак не больше, и еще совсем недавно разница в возрасте не в мою пользу оттолкнула бы меня, но сейчас все было не важно, кроме этого охватившего меня желания. Но не только мужского тела, объятий, близости, наслаждения хотела я – мне хотелось доверия, ласки и нежности… Ах, Боже мой, мне хотелось любви, взаимной, разделенной любви! Кто нашептал мне в этот миг, кто напророчил, что именно в этом юнце, без раздумий ставшем соперником императора, я найду то, о чем мечтала, как мечтает всякая женщина?

Воспоминание о тайных упованиях Нарышкиных мелькнуло на миг в моей памяти – и я только слабо улыбнулась, когда оно растаяло, как утренний туман под лучами солнца.

Но как сделать то, чего мне хочется? Как его добиться? Броситься ему на шею – ну что за нелепость! Нет, сначала нужно постараться задержать его здесь!

– Присядем, – показала я на диван. – Расскажите мне о себе.

Он недоверчиво приблизился, сел, наконец-то догадавшись сдернуть свой засаленный цилиндр, поставил его на колени и весь измял, пока сбивчиво говорил о своем богатом родственнике, который поддерживал его после гибели родителей (их унесла холера, а Савва выжил чудом), оплатил первый год его учебы на медицинском факультете и даже купил ему кое-какие атласы и пособия, в том числе настоящий и очень дорогой человеческий скелет, ибо, как говорил сей умный человек, без знания расположения костей невозможно лечить ни тело, ни душу. Однако через год сей благодетель умер, а его наследники совершенно не желали тратить деньги на нищего юношу. Савва был сиротой и кем только не служил, чтобы прокормиться! Как-то побывал даже форейтором в каком-то богатом доме, уж не припомню теперь фамилию хозяев. Правда, форейторами только до шестнадцати лет брали, да и тогда лишь самых малорослых, однако его все же взяли, хоть он был довольно высок. Преуморительно рассказывал Савва, как форейторы, которые управляли передней – ее еще называли уносной – парой, сидя на правой передней лошади, на высоком кожаном седле с острыми луками, вроде казацких, понукали лошадей особым манером – они кричали «Поди-и-и!» и тянули на предельной высоте это «и», причем весь форейторский шик заключался в том, чтоб голосить как можно дольше, например от Адмиралтейства и аж до Казанского моста. Я отлично помнила, что и наши, юсуповские, и отца моего, Нарышкина, форейторы нас, бывало, оглушали, да и когда гуляешь по Невскому, в ушах порой звенит от нескончаемой переклички этих «и». Вот за голос-то Савву и взяли, ибо он обладал необычайным диапазоном и силой дыхания, в ту пору еще не загубленного болезнью. Однако его долговязая фигура в коротковатой для него форейторской одежде выглядела столь комично, что скоро Савву турнули взашей. Потрудился также он в мелочной лавке близ Знаменского проспекта, который, по его словам, служил чем-то вроде водораздела между торговлей иностранной и русской. Пространство от Знаменского моста до Невского монастыря было как бы изнанкой пышного Невского проспекта, однако в лавках можно было найти те же товары, только ближе к Невскому они лежали под иностранными вывесками и по более высокой цене, а от Знаменского моста – под русскими вывесками, а потому шло подешевле. Савва говорил, что это время было самым сытым в его жизни – и при этом он почти непрестанно маялся животом, ибо приказчикам да грузчикам на пропитание отдавался самый лежалый, порой и негодный товар, который оставалось только выбросить. В одной из лавок, чуть не месяц разбирая товар на леднике, Савва простудился на всю жизнь. В легкие он добавил свинцовой пыли, поработав учеником наборщика в типографии Смирдина, был там же упаковщиком, а потом перебрался в его же, Смирдина, магазин на Невском проспекте, где служил помощником приказчика…

Право, ему следовало бы считать прожитые годы каждый за два, как военные считают! Но Савва полагал это время – у Смирдина – счастливейшим в своей жизни, потому что очень много читал, даром что из-за работы часто приходилось пропускать занятия на факультете, отчего учеба его затягивалась, да и денег платили так мало, что едва хватало на житье.

И вот в один из дней он назначен был сопровождать возок с книгами и лубочными картинками, которые везли в Царское Село на гулянье: Смирдин решил испытать, как пойдет торговля среди большой толпы народу. Савва с сожалением сказал, что книжки почти все были привезены обратно, однако картинок не досчитались преизрядно, потому что приказчик и его помощник Савва больше по сторонам зевали, чем следили за сохранностью товара, и глаз не могли оторвать от карусели. Когда он рассказывал о том дне, я сразу вспомнила и словно бы вновь увидела одну из тех каруселей, конных забав, которые частенько устраивались при императоре Николае Павловиче.

Это было красивое представление: кавалькада из шестнадцати рыцарей и шестнадцати дам в средневековых костюмах, сопровождаемая герольдами и музыкантами, проследовала от Арсенала к Александровскому дворцу, и там всадники проделали несколько сложных маневров выездки: испанский шаг и испанскую рысь, траверс и ранверс, а также пируэт, пассаж и пиаффе. Послушание лошадей было изумительным, мы долго репетировали и добились того, что все эти сложные движения наши лошади исполняли как бы сами, без постоянного внимания всадников.

Но когда все, выстроившись в ряд, делали пиаффе (лошади быстро перебирают ногами, не двигаясь с места), моя кобылка вдруг рванулась вперед и прошла вдоль прочих красивым галопом. Зрители даже не поняли, что это была ошибка всадницы, и наградили меня аплодисментами, зато потом все участники карусели с большей или меньшей резкостью говорили мне, каких трудов им стоило удержать своих лошадей на месте. Ведь те привыкли двигаться слаженно и, увидев, что одна из них пошла в галоп, все вознамерились сделать то же самое! Больше всех негодовали дамы, потому что все внимание зрителей было в это мгновение привлечено ко мне.

Я слушала Савву, который описывал эту сцену, с замиранием сердца. Неужели он меня узнал? Да нет же, конечно нет, тогда я и одета была иначе, и находилась очень далеко от него, он не мог, не мог разглядеть моего лица!

– Я в конных забавах немного понимаю, – сказал в эту минуту Савва. – Однако рядом со мной оказались знатоки выездки, которые очень огорчались, что княгиня Юсупова, такая прекрасная всадница, не удержала лошадь. А я им ответил: «Вот и хорошо, что не удержала, дала своей красотой полюбоваться!»

Меня как ударило…

Я уставилась в его глаза и смотрела неотрывно.

– Так ты меня узнал там, в переулке? – спросила я, словно мы век были с ним знакомы.

– Узнал, сразу узнал… как не узнать! – доверчиво ответил Савва. И так же легко перешел на «ты». – Я с тех пор на тебя смотреть чуть не каждый день приходил, бродил по другой стороне Мойки, чтобы глядеть на твои окна, а то бежал вслед за твоей каретой, а однажды с изумлением заметил, что ты выходишь из этой калитки, одетая Бог весть как! Разумеется, сначала я глазам не поверил и решил, что обманулся, принял за тебя другую. Спросил у хозяина своего квартирного, кто у него в соседях. Он и сказал, что Варвара Петровна прежде нянюшкой у князей Нарышкиных была, а теперь на пенсионе живет, и княгиня Юсупова, воспитанница ее, часто к ней наезжает, да надолго, по несколько часов у нее проводит. Тут я и понял, что не обознался, что это и правда ты была, и стал за тобой…

– …следить? – усмехнулась я, пытаясь скрыть свою растроганность и нежность к нему. И растерянность, и счастье, ибо его признание было невысказанным признанием в любви. Губы у меня загорелись, так хотелось его поцелуев!

– Не следить, а присматривать, – качнул Савва головой. – Народу здесь всякого полно, и хоть квартальный у нас день и ночь бдит, а все же…

– Квартальный! – меня так и пронзило ужасом. – Боже мой, ведь госу… – я поперхнулась, но тотчас поправилась: – Ведь господин этот, которого ты толкнул, может через квартального узнать, кто ты такой! Может быть, сейчас сюда уже идут стражники! Тебе нужно уйти! Скрыться!

– Хочешь, чтобы я ушел? – спросил он, и в голосе прозвучала такая обида, такая мальчишеская обида! – Коли хочешь, я… – И он начал приподниматься, но я схватила его за руку. Взгляды наши встретились, и в его глазах я прочла те же чувства, которые он мог прочесть в глазах моих.

Мы сдались любви без боя и сопротивления, мы схватились друг за друга, словно потерявшиеся в лесу дети, которые могут найти утешение только друг у друга, но страсть наша была неутоленной страстью двух взрослых людей, а потому то, что меж нами случилось в следующий миг, было стремительным, бесстыдным и безумным.

Я вот думаю… Конечно, натура моя виновата в том, что я отдавалась тем, кого любила, не думая о приличиях, не зря Жерве восторженно называл меня в самые сладостные минуты вакханкой и куртизанкой, однако и к Жерве, и к Савве, а потом и к Шарлю Шово меня влекла не только изголодавшаяся плоть – мне хотелось любви, а телесное соитие было в моем понимании высшим и самым острым ее выражением.

Я думаю, в эпоху императора Александра Павловича женщинам было легче отдаваться своим возлюбленным, ибо тогда носили легкие, свободно скроенные платья, а иные особы обходились даже без панталон, чтобы подчеркнуть стройность фигуры. В последующие же времена на женщине было надето черт знает что и в таком количестве, что до ее естества так просто не доберешься. Еще слава Богу, что не настала эпоха кринолинов – сколько их, по слухам, было переломано в мгновения любовных утех!.. Когда мы с Саввой слюбились, кринолинов еще не носили, на мне был только ворох нижних юбок, которые он и задрал, когда мы с ним свалились на диванчик… Тот закряхтел, не то страдальчески, не то изумленно, да так и покряхтывал потом в лад биениям наших тел, однако мы этого не слышали, наши молодые, жадные стоны заглушали его старческое осуждение…

Потом, утолив первую жажду друг в друге, мы разделись, перешли на кровать в спаленке и соединили каждую клеточку наших тел так же тесно, как соединялись наши естества, и не было в тот миг на свете людей ближе и счастливей, чем мы!

Так оно и повелось, и велось около года. За это время мы пережили все страхи, надежды, разочарования и восторги, которые выковывают истинную страсть. Я часто вспоминала времена моей первой любви и Серджио Тремонти. Я понимала, что чувство мое к Савве настолько сильно и свежо, что сравнимо лишь с самыми первыми сердечными переживаниями, но тогда я была совсем девочкой, а теперь познала возвышенное и низменное блаженство соития с любимым и мечтала пережить его вновь и вновь. Однако прожитые годы вразумили меня, я усвоила, что женщина должна уметь даже в самых рискованных похождениях соблюдать свое достоинство, и готова была ручаться, что о нас никто ничего не знал, но и среди своих обязанностей жены и матери, светской дамы (я продолжала бывать в обществе, хотя по-прежнему не появлялась при дворе, да меня туда и не звали, что бесило князя Бориса, но успокаивало меня, ибо я уже вполне уверилась, что император тогда, на Дьяковом мосту, меня не узнал, а обидчика преследовать не стал, ибо тот вполне законно защищал «жену») я жила только мечтой и мыслями о Савве. И самым главным для меня в это время были наши нечастые тайные встречи, острая страсть и долгие разговоры, долгие споры о том, как надо жить, ибо именно сей вопрос больше всего занимал Савву.

Любовники в постели частенько болтают о том и о сем: Жерве, помню, обожал перемывать кости своим приятелям, особенно часто рассказывал об их непристойных пристрастиях… Увы, этим в корпусах многие юнцы грешили! – а поскольку он был остер на язык, эти непристойности хоть и оскорбляли мой слух, но ужасно смешили, так что я этим смехом волей-неволей поощряла его к таким рассказам. Шово, пока еще замуж за него не вышла, все говорил о своей сестре да своей карьере… потом-то он на последний счет успокоился: с таким приданым, которое он со мной получил, любую карьеру можно было купить, и я это сделала, а вот про сестру его я столько слышала, что заглазно ее невзлюбила… И было за что!

Но я ведь пока что о другом, я пока что о Савве…

Он был одержим мыслью о том, что в мире все несправедливо устроено, и от него первого я услышала мысль этого знаменитого анархиста Прудона: всякая собственность есть кража. Савва говорил, что некогда люди были равны, а потом те, кто покрепче, да пооборотистей, да нравом жесточе, у других награбили, отняли силой, продолжая свои богатства наращивать, а прочим ничего не давая. Так и сложилось сие неправедное мироустройство, в котором кто-то имеет все, а кто-то – ничего, и деньги определяют власть, а имущие эту власть не дозволяют тем, кто беден, и на шаг к власти и богатствам приблизиться. У низшего класса России нет защиты от тирании вельмож!

Мне хотелось сказать, что эти плебейские идеи всеобщего равенства надо было начинать проповедовать именно тогда, когда один начал отнимать добро у другого. Теперь уж поздно! Теперь всякая попытка того, у кого ничего нет, все отнять у того, у кого что-то есть, приведет только к кровопролитию и слезам невинных, ибо дети не ответчики за грехи родителей, а ведь детей аристократов во Франции убивали вместе с родителями, и наши «благородные» господа, одержимые заботой о народе, которой они прикрывали пошлую жажду власти, эти презренные люди, эти заговорщики, эти так называемые декабристы, непременно желали не только цареубийства, но и убийства царской семьи, всей царской семьи, от мала до велика. И этот страх, страх за жизнь своих детей – мы все, приближенные государя, знали – никогда не изгладится из его памяти…

Кажется, это был единственный раз, когда я вспомнила властелина нашей страны с сочувствием – все остальное время у меня в памяти звенел похотливый голос, который нес такие пошлости: «Если вы сами хотя бы вполовину так хороши, как ваши ножки, мне повезло! Не опускайте юбки, не бойтесь забрызгать ваши чулочки – клянусь, уже через час у вас будет столько денег, что вы сможете хоть по две пары лучших французских чулок надевать на каждую ножку!»

Я постаралась снова забыть ту сцену, да, впрочем, Савва не давал мне долго вспоминать – он умел все мои мысли обратить к себе и тому, о чем он говорил.

– Отчего богатые никогда не думают о тех, кому живется дурно? Отчего полагают, что мир справедливо устроен? Отчего не желают поделиться своими богатствами? – страстно вопрошал Савва, невесть почему ожидая именно от меня ответа на этот вопрос, который, правду сказать, меня прежде никогда не занимал да и теперь казался нелепым.

«Но я хочу дать тебе деньги, дать новое жилье, заплатить за тебя, чтобы ты мог учиться, а потом хорошо зарабатывал, чтобы жить достойно!» – только это могла я ему сказать, но знала, что это бессмысленное возражение: мое страстное желание ему помочь Савва воспринимал как оскорбление, это в его понимании низводило его на уровень альфонса и проститутки. Очень забавно, но у милейшего Шово через почти десять лет никаких моральных содроганий на сей счет не происходило, он воспринял то, что я его купила с потрохами, как должное! И хоть я очень желала заполучить его в мужья, но все же не могла не чувствовать тайного презрения к нему за то, как легко мне удалось его купить. Конечно, он это понимал, чувствовал… И как он мне отомстил за это!

Впрочем, о Шово я еще расскажу – если успею, если к тому времени вообще не умру.

Или если не надоест о нем писать!

Вот о Савве – писала бы да писала, только уж мало о чем писать осталось…

Наверное, если бы Савва согласился с моим предложением – конечно же сделанным от чистого сердца и от всей души! – он тоже немного пал бы в моих глазах. Конечно, я сама себе противоречу… А впрочем, тогда мне было не до размышлений об этом. Я могла думать, лишь когда не любила, а в любви я способна была только лишь чувствовать! Я упивалась любовью – так же, как упивался ею Савва. Мы были похожи на людей, которые всю жизнь знали лишь самую простую и грубую пищу, но вдруг перед ними открылись достижения самой изысканной кулинарии. К тому же Савва был довольно робкого нрава, когда речь шла о любви. Прежде женщины были для него лишь случайностью, внушающей страх. А теперь… теперь моя головная боль стала для него первым врагом в мире! Часы, которые мы проводили вместе, были сном, который мечтаешь продлить и как сон не можешь толком вспомнить… разве что некоторые мгновения.

Я могла бы перечислять эти наши блаженные мгновения бесконечно, перебирать их в памяти, как я перебираю иногда в шкатулке свои любимые драгоценности, да только камни, шлифованные или ограненные, не колют, не режут мне пальцы, как режут сердце воспоминания о Савве.

Савва, с его любовью, с его страстью, с его душой и возвышенным умом… Он был одним из тех, кому не хватает лишь дуновения ветра – случая, который подхватил бы их и сделал теми, кем они достойны быть. Беда наша заключалась в том, что ветер подул на сей раз в противную сторону!

Я уже упоминала о том его приятеле, который перебрался из развалюшки на Адмиралтейскую и где-то там снял комнату, не позаботившись о Савве. Звали того человека Маецкий, и он занимал в рассказах Саввы изрядное место. Собственно, именно от него и пришли некогда, а потом поселились в голове моего возлюбленного эти размышления о несправедливости мира и распределения его благ. Савва говорил о Маецком с таким восторгом, что я ощущала нечто вроде ревности и однажды не удержалась от колкости: Маецкий-де, этот замечательный товарищ, хладнокровно бросил Савву в развалюхе, а сам отправился в гораздо более удобные условия.

– Он не мог взять меня с собой, – без тени обиды сказал Савва. – Он готовит убийство и не хотел бы меня компрометировать.

О Господи, я едва не упала, услышав такое!

– Что это значит – готовит убийство? Кого он намерен убить?!

– Он намерен убить человека, который довел до самоубийства его отца! – гордо сказал Савва.

Как бы люди ни цивилизовались, в их душах всегда живет то существо из времен баснословных, которое единственным образом ответа на обиду видело только кровную месть. И после слов Саввы я вполне поняла его уважение к Маецкому и почувствовала жалость к этому человеку, которого прежде недолюбливала.

– Довел до самоубийства его отца?! – ахнула я. – Как же это случилось?

– Тот человек – его фамилия Ксаверин, он чиновник – проигрался в карты и попросил денег у отца Маецкого, своего двоюродного брата. Тот отдал все свое добро, заложил дом, проигрыш они заплатили, более того, Ксаверин отыгрался и снова разбогател. Однако долга своего он отдать и не подумал. Отец Маецкого не смог выкупить закладную, его прогнали со службы происками Ксаверина – и в конце концов он прыгнул в Неву с моста.

– Это ужасная трагедия, – сказала я сочувственно и с тех пор с гораздо меньшей непримиримостью относилась к посещениям Саввой Маецкого, подавляя свое недовольство и желание всегда держать его при себе. Мне так не хотелось с ним расставаться!

Иногда меня посещали мысли взять Савву к себе в дом – как одного из учителей моего сына… Правда, я не представляла, чему он мог бы научить Николеньку, который поражал учителей своими знаниями и прилежанием, а Савва был всего лишь недоучившийся студент. Да, впрочем, даже если нашлось бы ему дело в моем доме, к добру бы это не привело, ведь наша любовь была бы у всех на глазах. А от прислуги очень мало что можно скрыть, ибо она, как правило, мается бездельем и больше времени тратит не на службу, а на слежку и сплетни о своих хозяевах. В то время у всех на слуху была ужасная, позорная история графини Рыковой, которую собственный муж застал в конюшне, где она предавалась страсти с конюхом, с крепостным! Конечно, этот сор не стоило выносить из избы, графу следовало бы наказать виновников тайно, однако тайны никакой не получилось, весь свет все знал, дамы корчили брезгливые гримасы, а их мужья спешили избавиться от слишком красивых слуг, в первую очередь конюхов…

В любом случае, я не могла допустить позора моего дома, моего мужа, моего сына, а потому нам с Саввой все же приходилось иногда расставаться, и каждый раз мы прощались словно бы навеки, и каждый раз встречались словно бы впервые…

Так шли дни, и вот наконец наступил декабрь 1837 года, когда случилась страшная трагедия в жизни моей и Саввы. Странным образом наше горе совпало с ужасным пожаром, который в эти же самые дни приключился в Зимнем дворце и почти погубил это прекрасное, величавое здание, бывшее главным украшением Петербурга.

И хоть я положила себе вспоминать в этих записках лишь свою жизнь, не могу удержаться и не описать тот день, когда горел Зимний!

Мы с мужем были в театре – в присутствии царской семьи танцевала Тальони. По слухам, пожар начался как раз в то мгновение, когда в спектакле «Бог и баядерка» героиня бросилась в огонь в надежде, что ее спасет языческое божество, и патриарх Филарет, который был весьма недоволен гастролями «плясавицы», немало вещал потом с амвона о дурном предзнаменовании.

В этот день в лаборатории домашней царской аптеки готовили какой-то состав, и, как рассказывают, лопнул котел, отчего весь химический состав взметнулся в трубу. Там загорелась сажа, и огонь повалил из трубы. Мужики, бывшие в аптеке в работе, намочили рогожи и заткнули ими трубу, чтобы утушить сажу, которая через некоторое время снова вспыхнула, а так как ей некуда было прорваться, то труба лопнула и стена загорелась.

И вот в последнем акте вызывают государя из ложи, вслед за ним выходят наследник и великий князь Михаил Павлович, и им тайно сообщают страшное известие о пожаре! Но, как ни скрывали весть, она облетела театр, и все, кто мог, собрались и поехали или пошли ко дворцу.

Оцепление уже стояло вокруг пылающего здания, никого и близко не подпускали, но мы издали наблюдали ужасную картину во всей ее дьявольской и губительной силе и были ослеплены ею. Из всех окон рвалось и вздымалось к небу пламя и черные столбы дыма. Небо словно бы тоже горело, такого было оно страшного мутно-оранжевого цвета. Потом рассказывали, что зарево над Зимним видели крестьяне окрестных деревень и путники на дорогах за 50–70 верст от столицы. Чудилось, извергался Везувий. Дворцовая площадь, Главный штаб и все окрестности были буквально залиты светом… И несколько тысяч человек, здесь собравшихся, стояли недвижимо, с непокрытыми головами, несмотря на довольно сильный мороз. Некоторые крестились, но все молчали, и это поражало, это потрясало до самой глубины души.

В это же время внутри Зимнего, в огне и в дыму, дворцовые слуги, солдаты и пожарные выносили вещи, мебель, драгоценности, картины, иконы, ковры, одежду – что могли. Семья государя уже была вывезена в Аничков дворец, а он сам остался на пожаре, даже не поощряя, а скорее удерживая людей, которые самоотверженно пытались спасти великолепную обстановку царских покоев. Говорили потом, чуть не рота солдат готова была задохнуться в дыму, желая во что бы то ни стало вынести огромное зеркало из комнаты покойной императрицы Марии Федоровны, и государь принужден был бросить в зеркало свой бинокль, чтобы разбить его и заставить солдат уйти. Невозможно оказалось спасти большую, в человеческий рост, мраморную статую государыни Александры Федоровны, и это потрясающее зрелище белой фигуры среди черного дыма и алого пламени вызывало у многих горькие рыдания.

Ни я, ни князь Борис Николаевич – мы не могли оказать никакой помощи, а когда он попытался подойти к оцеплению, офицер убедительно попросил всех, не участвующих в тушении огня, держаться подальше, чтобы не добавлять жертв. Конечно, многие погибли тогда – и солдаты, и пожарные… Я потом слышала историю о каком-то простом человеке, который вместе с камергером Марии Николаевны Иосифом Россетти вытащил из уже горящей комнаты великой княжны ее любимые безделушки: лорнетку, бриллиантовые брошки и другие мелочи, которые она оставила на подзеркальнике ночного столика. Россетти только чуть обжегся и дыму наглотался, а того человека едва спасли из огня, всего обгоревшего, с обугленным лицом, но жив ли он остался – того не ведаю.

Наутро мы поехали в Аничков дворец, куда перебралась царская семья, – поехали, как все, выразить государям свое сочувствие. Император находился на пожаре, который еще не мог быть погашен (дворец горел трое суток, пока не выгорел дотла), туда же поехали великие княжны, поэтому ее величество сама принимала посетителей. Александра Федоровна была бесконечно утомлена, оттого мало говорила, а некоторым протягивала только руку для поцелуя или всего лишь молча улыбалась, но при виде меня поднялась с кресла и, ласково обняв, прошептала дрожащими губами:

– О, возвращайтесь, моя прекрасная, возвращайтесь! Все позади! Император не гневается на вас больше, и я вас давно простила.

Я была изумлена и озадачена этим «не гневается» и «я вас давно простила», как если бы я была удалена от двора, а не сама удалилась, но сейчас не время было считаться. Мне было очень жаль наших государей, однако еще больше я была умилена тем, что меня здесь еще любят, помнят, хотят меня видеть, а уж князь Борис Николаевич был так доволен – не описать словами. Даже трагедия пожара померкла перед нашей радостью быть обласканными императрицей!

Затем князь отправился в одну из своих контор, а я поехала домой, не имея ни малейшего желания таращиться на обугленные развалины, да и без меня сейчас вокруг Зимнего был, кажется, весь город.

И вот, пока я ехала к себе, на душе у меня вдруг стало так печально и тяжело, что и выразить невозможно. Недавнее умиленное состояние и светлая радость от нежности ко мне государыни сменились дурным предчувствием.

Я чувствовала, что должна немедленно увидеть Савву.

Пользуясь тем, что муж вернется не скоро, к тому же он давно уже не спрашивал у меня отчета в моих поступках, уповая на мое благоразумие, я велела кучеру повернуть к Фонарному переулку и вскоре была там. Как всегда, отпустила карету, наказав воротиться за мной ввечеру, а сама поспешно взошла на крыльцо и постучала.

Варвара Петровна отворила почти тотчас: глаза у нее были заплаканны.

– Ах, Зиночка, барышня, – всхлипывала она. – Счастье, что ты раньше не приехала, не то и тебя в участок бы повлекли. Меня-то на старости лет опозорили, перед всем честным народом допрашивали, а всех ближних соседей, а в первую голову Порфирия Павловича, свели в участок!

Сердце мое екнуло: Порфирием Петровичем звали домохозяина Саввы.

– Да что случилось-то? – воскликнула я, вмиг теряя рассудок от тревоги. – И его жильца тоже забрали?!

– Да ведь он-то, – всхлипнула Варвара Петровна, скорбно на меня глядя, ибо она все знала и все понимала, хоть никогда мне этого не открывала, – да ведь он-то и есть самый главный виновник! Не то сам убивал, не то убийце пособлял! В оковы его взяли, в крепость повели!

Я так и повалилась на ступеньки крыльца…

Вот история ареста Саввы, как он рассказал ее на суде.

Он был с утра у Маецкого, говорили о пожаре в Зимнем. Савва ужасался, а Маецкий злорадствовал. Как вдруг он куда-то заспешил, спрятал за пазуху аккуратно исписанный лист бумаги и ушел, велев Савве ждать его возвращения на квартире.

– Куда ты? – спросил Савва, но Маецкий только загадочно усмехнулся и ушел.

Савва какое-то время ждал, потом собрался уходить, да невзначай выронил в прихожей монету из своего дырявого кармана. Монета закатилась за сундук, Савва его отодвинул – и очень удивился, ничего, кроме монеты, там не обнаружив, хотя он точно знал, что именно за сундуком Маецкий хранил в промасленной тряпице свой капсюльный револьвер, который давно приготовил, чтобы отомстить за отца. Теперь там револьвера не оказалось, и Савве стало не по себе.

Одно дело было словесно вострить зубы на злодея, и совсем другое дело – осознать, что твой друг вот-вот обагрит руки в крови!

Савве стало страшно, он понял, что Маецкого нужно остановить как можно скорей, не дать совершить страшный грех. Он выбежал из дому и кинулся в присутствие, в котором служил Ксаверин.

Тем временем Маецкий с заранее подвязанной бородой и фальшивыми усами (он очень опасался, чтобы Ксаверин его не узнал) уже явился в присутствие и подошел к комнате, которая принадлежала его жертве. Вдруг дверь открылась и оттуда появились два чиновника: Ксаверин и кто-то другой, как позже выяснилось, по фамилии Назаров. Они направлялись обедать.

Маецкий вскочил и вынул заранее приготовленный лист.

– К вашему превосходительству с личной просьбой, – проговорил он дрожащим голосом, протягивая бумагу.

Назаров пошел через приемную к выходу.

– Что за просьба? – спросил Ксаверин, принимая бумагу.

Маецкий что-то смущенно пробормотал, снова сунув руку за пазуху.

В это мгновение Назаров, дошедший до двери, обернулся – и увидел страшную картину: Ксаверин стоял, углубленный в чтение бумаги, ничего не замечая, а в двух шагах от него посетитель в упор наводил на него револьвер! Рука его тряслась и ходила ходуном, и револьвер тоже ходил из стороны в сторону.

– Стой, мерзавец! Что ты делаешь? – крикнул Назаров.

Но было уже поздно. Раздался выстрел, Ксаверин схватился за грудь, со стоном зашатался и рухнул на пол.

Назаров бросился к стрелявшему, но, увидев направленное на себя дуло, в ужасе присел на корточки.

Маецкий, грозя револьвером, в котором, как позже выяснилось, не было больше заряда, но который все же выглядел устрашающе, побежал из приемной на парадную лестницу. Назаров, два швейцара и несколько чиновников, которые выбежали на выстрел, отшатнулись, чтобы его пропустить, но потом опомнились и понеслись вслед за ним. Все кричали:

– Держи! Убийца!

Но никто не решался схватить Маецкого. Только сидевший в швейцарской высокий краснолицый будочник, как раз заглянувший на минутку к своему приятелю-швейцару, не задумываясь, бросился за разбойником, но замешкался, хватая поставленное в угол ружье, упустил мгновение – и Маецкий проскочил на улицу.

Будочник погнался за ним.

Савва подошел к подъезду присутственного дома в тот самый момент, когда из двери выскочил взъерошенный, без шапки, Маецкий, все еще держа в руке револьвер. Глаза его блуждали, лицо имело безумное выражение. За ним по пятам следовали будочник и несколько чиновников в одних только вицмундирах.

Савва понял, что самое страшное случилось, что друг его стал убийцей, и только теперь наконец ужаснулся тому, что произошло, что он допустил, в чем поддерживал Маецкого вместо того, чтобы его остановить. Ему стало безмерно жаль друга, загубившего свою жизнь, и он замер на месте.

Маецкий пустился бежать, как затравленный заяц, вдоль по улице, оттолкнув, не узнавая, не видя, попавшегося ему по пути Савву. Теперь Савва, не помня себя от страха за товарища, побежал вместе с другими.

Будочник, бежавший рядом с Саввой, путаясь коленями в своей длинной шинели, начал поднимать ружье к плечу, приостанавливаясь, чтобы прицелиться. Расстояние до Маецкого оставалось не более пяти шагов, промахнуться было невозможно. Савва, не выдержав, ударил кулаком по стволу и закричал:

– Стой, что ты делаешь? Ведь ты его убьешь!

Будочник повернул к нему ружье и прорычал:

– А! Стой! Сдавайся!

На Савву сразу бросились несколько человек, кто-то сильно ударил его в лицо.

– Пособника споймали! Бей его! – раздались крики.

– Держите его! Не пущайте! – повелительно сказал будочник, не опуская ружья. – Там, кажись, и другого поймали.

Действительно, кучка людей тащила обратно избитого и перепачканного грязью и кровью Маецкого с уже оборванными бородой и усами. Он дрожал как лист, блуждал глазами, но, когда увидел Савву, на лице его появилось сознательное выражение и он вскрикнул:

– Аксаков! Ты! Спасибо, друг! Я сделал свое дело!

– Опознал дружка, супостат! – насмешливо сказал будочник…

И на этом для Саввы все было кончено. Его вместе с Маецким немедля отправили в участок, а оттуда – в тюрьму. Очень скоро состоялся суд, где он обвинялся, во-первых, в пособничестве в убийстве господина Ксаверина, во-вторых – в попытке помешать задержанию преступника, в-третьих – в насильственных действиях против чина полиции при исполнении последним особо важных обязанностей.

Вот так, из-за рокового стечения обстоятельств, он очутился в чудовищном, безобразном по ужасу и нелепости положении: его привлекли к ответственности как соучастника и приговорили к ссылке в Свеаборг, в то время как Маецкий ушел в арестантские роты.

Самым ужасным для Саввы стал не столько арест, сколько вскрывшиеся на следствии обстоятельства: оказывается, дело с самоубийством отца обстояло вовсе не так, как рассказывал Маецкий. Ксаверин был ни в чем не виноват. Отец Маецкого сам проигрался в пух, пошел к Ксаверину просить денег, и тот ему дал, но старший Маецкий их проиграл снова! С горя он напился пьяным да и бросился с моста в Неву. Назаров, тот чиновник, который присутствовал при убийстве, приятель Ксаверина, был об этих обстоятельствах хорошо осведомлен, он и открыл всем глаза на суть дела. Маецкому грозила смерть, но его отправили в арестантские роты, ибо он клялся и божился, что верил в виновность Ксаверина.

Вот уж воистину – «и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет»…

Все это время я делала безумные попытки добиться свидания с Саввой, нанять для него хорошего адвоката, отправить еду и одежду… Конечно, сама я не могла появиться ни в Литовском замке, хотя он находился не столь уж далеко от меня, на пересечении Крюкова канала и реки Мойки, в Коломне, ни в присутственных местах. Обо всем хлопотала Варвара Петровна, которую я щедро снабжала деньгами. А мне оставалось только, переодевшись, как и прежде, бродить под стеной тюрьмы, оплакивая свою погибающую любовь.

Хозяин дома, где жил Савва (этого бедолагу полицейские чуть не записали в пособники), от злости выкинул на улицу все его книги и вещи, однако добросердечная Варвара Петровна их подобрала и снесла в те комнаты, которые снимала я. Среди них был и скелет с прикрепленными к разным костям табличками с их названиями на латыни. Сколько раз, бывало, приходила я плакать в комнатке, которая помнила еще звуки наших поцелуев и блаженные стоны, наши разговоры, наш смех… Одна лежала я на кровати, где раньше мы лежали вместе, тупо глядела заплывшими от слез глазами в пустые, неживые провалы глаз скелета, в выражении которых мне чувствовалось нечто трагическое и обреченное (о Господи, да какое же еще выражение может быть у скелета?!), или скользила взглядом по табличкам, прикрепленным к его костям, бездумно повторяя:

– Os frontale, maxilla, columna vertebralis, clavicula…

Эти слова я помню до сих пор: столько раз их повторяла, что навеки зазубрила, а тогда я их твердила словно молитву, вознося ее к неведомым силам, заклиная вернуть мне Савву, дать возможность хотя бы увидеть его, если не прижать к себе! Но бессмысленно просить у мертвых о жизни, о живых чувствах…

Помню, как пыталась я увидеть его, используя одно правило, которое тогда велось в тюрьмах. По просьбе какого-нибудь благонадежного человека заключенных могли прислать к нему на дом, в усадьбу – разумеется, в пределах города! – для каких-нибудь ремонтных, строительных или огородных работ. Я трижды – с помощью Ариши и привратника нашего, Василия Егоровича – добивалась того, что к нам приводили заключенных. Ни разу не оказалось среди них Саввы… А потом я узнала, что никого не выпускают из тюрьмы до вынесения приговора, а если человек назначен к этапу, его тоже нипочем не отправят на городские работы, опасаясь побега.

Лишь только приговор был вынесен и прозвучало слово «Свеаборг», я немедленно отправилась туда. Арестантов должны были этапировать через месяц, то есть в крепости Савва оказался бы месяца через два, много – три. Мы с мужем в очередной раз были в ссоре, потому что ко двору я не возвращалась, чего он не мог ни понять, ни простить, а причину этого объяснить я не утруждалась. Князю Борису Николаевичу я просто написала, что еду на мыс Раханиеми, где мы хотели построить виллу…

И одновременно начали строиться два моих дома: один там, другой в Свеаборге.

Я не заглядывала в будущее, я только знала, что Савву не покину одного. Бог весть чего я только себе не напридумала, однако на Свеаборге у меня возникли кое-какие планы и я даже вошла в местное общество – с помощью добрейшего купца Синебрюхова, основателя тамошнего пивного заводика, который, сколь я слышала, и по сю пору процветает, принося доход моей внучке Зинаиде, ибо я вложила кое-что в этот завод, пока была в Свеаборге, и когда Борису Николаевичу об этом стало известно, он хоть и очень удивился, но весьма хвалил меня за деловую сметку.

Кой черт сметка! Я делала все, чтобы мое пребывание в Свеаборге, насколько возможно, не вызывало ни у кого подозрений. Я хотела сделаться здесь персоной если не привычной, то и не слишком одиозной, я начала даже сводить знакомство с тамошними чинами, пытаясь приблизиться к крепостному начальству, затеяв для местных властей один или два приема и даже побывав в крепости. Начальник тюрьмы… Вот странно, одни имена в голове держатся, а другие начисто, ну напрочь вылетают… Нет, не припомню ни имени его, ни чина! – очень забавлялся моим любопытством и вдруг с прищуром сказал:

– Вы, княгиня Зинаида Ивановна, так пристально любопытны к тюремной охране, словно задумала кому-то устроить побег из крепости.

Меня словно кипятком ошпарило.

Конечно! Я не намеревалась век жить здесь, созерцая сквозь слезы тяжелые стены, разлучившие меня с Саввой! Я мечтала так или иначе, хоть подкопом, хоть подкупом (на это я больше всего надеялась), вырвать его из узилища, отправить через Финляндию в Европу, например в Париж, и там с ним вновь соединиться. И вот я почти открываю свои планы, и кому!

Я прокляла свою глупость и неосторожность – зря решила, будто при общении со мной люди глупеют, тюремщик всегда остается тюремщиком! – но как-то отшутилась, уж не помню… Наверное, тоже не слишком умно.

С тех пор мне все казалось, что этот человек за мной следит, хотя, очень может быть, это я страхи на себя нагоняла, а он просто пошутил тогда… Но кто знает, как бы оно пошло, когда бы дошло до дела, но до дела и не дошло…

Я дождалась – арестантов привезли в Свеаборг. Только Саввы среди них не оказалось. Он умер в пути, и его свалили в жальник где-то при дороге, сделав только отметку в сопроводительной бумаге.

Не помню, что со мной тогда было. Ничего не помню. Да и зачем помнить то, что пережить нельзя, а оно вот как-то пережилось неизвестно для чего…

И ведь еще надо было носить свою маску…

Я сильно заболела и несколько недель пролежала в своей комнате с видом на крепость, и в полубреду мне чудилось: то в одном, то в другом окне ее мелькает призрак Саввы, словно бросая мне упрек.

Глупости, за что он мог меня упрекать? Я бы жизнь положила, чтобы спасти его, вот только его жизни на это не хватило. И все же это постоянное ощущение своей вины перед ним меня преследовало. Почему, особенно часто говорила я себе, почему я не наняла каких-нибудь лихих людей и не устроила с ними нападение на этап? Почему решила, что побег из крепости будет организовать проще? Почему, почему не сделала того, этого, пятого, десятого?!

Все мы задним умом крепки, но моего заднего ума в конце концов хватило только лишь на упреки себе, да еще на то, чтобы понять и вполне осознать: Савву мне было нипочем не спасти. Скорее всего, любая затея с побегом окончилась бы провалом, о последствиях которого для меня и моей семьи страшно даже подумать.

Ну что ж, больше я и не думала.

Болезнь моя стала хорошим поводом покинуть наконец Свеаборг, который я ненавидела всей душой. И если вслед мне летели подозрительные взгляды крепостного начальника… как же его фамилия-то была… А впрочем, не бес ли с ним? Теперь мне было уже все равно.

Вернувшись в Санкт-Петербург, я застала мою милую Варвару Петровну при смерти. Хлопоты о Савве, переживания за меня окончательно надорвали ее здоровье. Мне досталось похоронить ее да забрать из ее дома книги Саввы и тот трагический скелет, названия костей которого я знала наизусть. Прислуга сочла, что я спятила, должно быть, когда приказала положить этот скелет на топчан в каморке близ моих комнат. Таблички с него были снят, я собственноручно укрыла его тонким полотном погребального покрывала, осыпала иммортелями – и порой приходила к нему, словно на могилу Саввы, опьяняясь воспоминаниями и заливаясь слезами. А куда мне было еще прийти, где поплакать, я ведь даже не знала, где его зарыли!

Потом, когда сын мой женился и я переехала в свой новый дворец на Лиговке, я приказала эту каморку в старом доме наглухо замуровать. Должно быть, она и по сю пору стоит закрытая и замурованная, вот, не дай Господь, дойдет до какой перестройки здания, то-то натерпятся строители страху, обнаружив осыпанный иммортелями скелет… мою величайшую тайну…

Прошло какое-то время, и очень немалое, прежде чем я оправилась от этих двух потерь. Вместе с Саввой я схоронила всякую надежду на любовь, схоронила молодость, а вместе с Варварой Петровной – словно бы второй матери лишилась. Я не раз ловила себя на том, что и сама мечтаю о смерти, однако у меня рос сын, и, как ни далеки мы с ним были друг от друга, все же он меня любил, я любила его, и не представляла, как могу его добровольно осиротить. А может быть, я просто греха убоялась… Но чего его было бояться: Савва умер без покаяния и погребен безобрядно, я бы тоже упокоилась неотпетою, значит, никто из нас не пошел бы в рай, мы бы встретились, наверное, там, где встречаются все нераскаянные души… Одна беда – священники говорят, эти души шатаются в своем обиталище посмертном неприкаянные, неузнанные и не узнающие друг друга… И стоило мне это представить, что мы с Саввой вечно будем бродить мимо друг друга, все забыв, чужие и сторонние, как я начинала страшиться смерти.

Ну, коли человек не умирает, значит, он против воли начинает возвращаться к жизни, и если даже Зимний дворец был великолепно отстроен заново, то что говорить о человеческой душе, которая тоже возрождается, тем паче женская душа, ведь женщина – как земля: зимой спит мертвым сном, а весной просыпается для новой жизни…

Раз уж я упомянула о восстановлении Зимнего дворца, скажу об этом несколько слов, ибо это было великое событие нашего времени!

Поскольку отчасти причиной пожара стали трубы, по которым мгновенно распространялся по всему дворцу огонь, первым делом решено было проложить трубы свинцовые, лестницы отстроить каменные и чугунные, двери и ставни тоже делать кованые, везде, где только можно, заменять дерево железом, кирпичом, чугуном или керамикой. Всеми работами руководил Петр Андреевич Клейнмихель, который затем обессмертил свое имя строительством железной дороги от Санкт-Петербурга до Москвы, а также был верным другом во всех похождениях императора.

При дворе ходили слухи, что всю свою карьеру он сделал благодаря родству с Варварой Аркадьевной Нелидовой. Родная сестра жены Клейнмихеля, Клеопатры Петровны, была замужем за братом Нелидовой, оттого Клейнмихели и вошли в доверие государя. Всем известно, что у Петра Андреевича от второго брака – пятеро сыновей и три дочери, хотя первая жена разошлась с ним из-за того, что супруг оказался бесплодным. Выходило, что преданный подданный просто-напросто выручает государя из затруднительных положений! Когда любовница императора оказывалась в положении, то Клеопатра Петровна Клейнмихель притворялась беременной: подкладывала на живот подушечки до тех пор, пока не происходили роды у фаворитки. Тогда и Клеопатра Петровна сообщала, что родила, и предъявляла всему свету очередных сына или дочь, давая им фамилию мужа. Вся прислуга знала, чьи это дети, но молчала, ибо дурной язык опасней топора: была одна горничная, которая начала было болтать, да ее вскоре нашли в Неве, и никому не ведомо, то ли она сама туда свалилась, то ли пособил кто.

Так или иначе, с делом восстановления Зимнего граф Клейнмихель справился отменно, за что и получил впоследствии графское достоинство и медаль с надписью «Усердие все превозмогает». И медаль эту он получил заслуженно, ибо только неимоверным усердием всех участников – но особенно руководителя строительства – можно было восстановить дворец. Расчистка развалин длилась по меньшей мере месяц, и в ней участвовали все гвардейские полки. В неимоверных количествах вывозили пепел, мусор, обгоревшие трупы, которые находили по всему сгоревшему дворцу. Всем родственникам погибших государь повелел выплачивать пенсии.

Потом на стройку выходило ежедневно шесть-восемь тысяч человек. Необычайно быстро восстали из пепла стены, перекрытия и кровли дворца, а вскоре начались внутренние работы. Все инженерные силы были брошены на то, чтобы не только выполнить работы, но и обезопасить находящихся там людей, что, впрочем, не помешало лгуну маркизу де Кюстину, который, у меня такое впечатление, проехал по России, чтобы только потом обгадить ее перед Европой, написать всяких отвратительных ужасов про тяжесть строительных работ и о том, сколько людей при этих работах гибло. Я его пасквиль читала, диву даваясь, насколько извращенная натура у этого господина… Впрочем, он и есть натура извращенная, не скрывавшая своих постыдных мужеложских пристрастий. В двадцатые-тридцатые годы его в Париже приличные люди даже не принимали, от дверей заворачивали, не унижались общением с ним, но в 1855-м, когда я прибыла в Париж уже как графиня Шово, он был в большой моде, ибо тогда порок, при попустительстве Наполеона III, лез из всех щелей! Порочные склонности, впрочем, очень скоро свели де Кюстина в могилу, и я искренне пожелала ему гореть в аду. Было бы хорошо, если бы огонь там развели на страницах, вырванных из его мерзопакостной книги «Россия в 1839 году», где на каждое доброе слово о России приходится десять лживых и враждебных. Страшно представить, что о николаевском времени наши потомки станут судить, читая эту гнусность! Не зря в мое время вся литературная Россия возмутилась, прочтя де Кюстина: от Вяземского до Греча, от Вигеля до Тютчева – все, и западники, и славянофилы, были равно злы на этого ненавистника России и чувствовали себя оскорбленными им.

Год и три месяца минуло после пожара, когда состоялось торжество, посвященное окончанию восстановления парадных залов Зимнего. Потом еще полгода продолжалась отделка личных покоев государева семейства. Все говорили, что нигде в мире не было совершено подобных работ с такой же быстротой, и совершенно справедливо, что все созидатели нового дворца, инженеры, художники, архитекторы, скульпторы, были осыпаны наградами и деньгами. И вознаграждение получил каждый рабочий, гвардеец или офицер, трудившийся здесь!

Мы с князем Борисом Николаевичем теперь бывали на всех придворных балах: он даже на время забросил свои попечения о делах, только бы вернуть меня к прежней жизни. Довольно хорошо меня зная (и в то же время не зная совершенно!), он чувствовал, что я пережила какой-то душевный надлом, понимал, что в этом состоянии я гораздо более податлива, чем обычно, и пользовался им, чтобы пробудить во мне вкус к жизни светской, и не просто светской, а придворной.

Ну что ж, постепенно это ему удалось – не без содействия, конечно, их величеств, которые делали все, чтобы меня вновь непрестанно видеть рядом с собой. Так прошли следующие десять лет моей жизни, и вот сейчас, глядя в эти годы, я вижу сплошной слепящий блеск, верчение какое-то, мелькающие лица с преувеличенно веселым выражением, и среди всего этого – пристальный взгляд императора, устремленный на меня, словно напоминающий о неизбежности исполнения пророчества Сильвестра Медведева.

Нет, само собой, это мне чудилось – откуда он мог знать о семейной тайне Нарышкиных?

Император очень изменился за эти годы. Он утратил налет того очаровательного романтизма, с которым некогда предлагал мне Эрмитаж, а все более напоминал того офицера, который шел за мной по Дьякову мосту, нашептывая пошлости про ножки и чулочки. Вообще о перемене в его отношении с женщинами говорили тогда очень многие. Если в былые годы он славился своей утонченной вежливостью, причем не только в обращении с дамами светскими, привлекал своими обворожительными любезностью и добродушием, то теперь император полюбил употреблять в разговоре с дамами тон весьма циничный, шутки отпускал двусмысленные, а их ответные реплики воспринимал с таким скептически-брезгливым выражением лица, словно ни одному их слову не верил. Раньше он не был так развязен с женщинами, каким стал впоследствии. Такое ощущение, что все мы утратили право на его уважение и самую простую деликатность. Не могу забыть, как однажды на смотрах он слез с лошади и справил малую нужду, повернувшись к веренице экипажей, полных дам. Мы все, конечно, тотчас загородились зонтиками, однако потом государь во всеуслышание извинился и объявил, что не мог встать иначе, ведь перед фронтом отряда были развернуты знамена, которые он не мог оскорбить отправлением естественных надобностей!

Впрочем, он не только с женщинами сделался неделикатен. Мужчины тоже потерпели от него. Сашенька Россет, уже потом, после его смерти, сравнивая Николая Павловича и его наследника, писала мне: «Наш Николенька как посмотрит, так душа в пятки уходит, а как прикрикнет, так колени подкашиваются и делается в коленках дрожь».

На женщин он, конечно, не кричал, но с ума нас сводил этими беспрестанными требованиями являться на балы в мундирах… Да, была у нашего императора эта страсть – всех выстроить по ранжиру… Мы все должны были являться на так называемые «мундирные балы», которые происходили все чаще и чаще, в нарядах, одинаковых для каждого «разряда» придворных дам. Все платья имели шлейфы, а спереди разрез ниже пояса, в котором открывалась белая юбка. Собственно, это верхнее платье и было мундиром. Статс-дамы и камер-фрейлины носили зеленое бархатное платье с золотым шитьем, такое же шитье было и на юбке. Наставницы великих княжон облачались в платья синего цвета с золотым же шитьем. Фрейлинам ее величества положено было носить платья пунцового цвета, такими же были платья фрейлин великих княгинь, но шитье было не золотым, а серебряным. Платья прочих дам, приглашаемых во дворец, могли быть какого угодно цвета и с каким угодно шитьем, однако покроя непременно того же образца. Кроме того, «в норму» был приведен и головной убор для придворных дам: замужним полагалось носить кокошник, а девицам – налобник с белой вуалью.

И государь очень следил за тем, чтобы дамы являлись на балы непременно в положенных мундирах! На счастье, уже ближе к сороковому году главным нарядом придворных дам стало белое атласное платье с открытыми плечами, но бархатный шлейф был тех же цветов, как ранее платья. К всеобщей радости, мы теперь могли украшать себя драгоценностями на свое усмотрение, не то что прежде, когда с мундирами любые камни смотрелись нелепо!

Конечно, мы негодовали, кто посмелей – вслух, кто потрусливей – втихомолку, но теперь, по прошествии лет, я вижу в этих нелепых мундирных придирках лишь проявление отеческой заботы императора о нас всех. Чрезмерной заботы! В ней он был подобен отцу, который никак не может понять, что дети подросли и им больше не нужна постоянная назойливая опека доброго, но деспотичного батюшки.

Ловлю себя на том, что писать мне стало скучно – думаю, эту невыносимую тоску начинают неизбежно испытывать мемуаристы, которым вдруг порядком осточертевает воскрешать прошлое… Недаром же все мемуары к концу одинаково поспешны и написаны словно для того, чтобы хоть как-то закончить труд. Когда рассказано о самом ярком, самом прекрасном, о чем еще вспоминать? И прошлое перед глазами меркнет… Такое ощущение, что мою жизнь освещала только любовь, вернее, мои любови к нескольким мужчинам, подобно тому, как фонари рассеивают тьму, и пока ты идешь от одного к другому, ты радуешься, ты видишь, что творится вокруг, а все остальное время бредешь почти на ощупь, слабо различая окружающее и не имея возможности наслаждаться им просто потому, что оно тает во мраке обыденности… А еще мне кажется, что я, словно механическая кукла, исполняла некие телодвижения, предписанные мне другими людьми, светом, обычаями, порядками, не находя в этом ни малейшей радости.

О, конечно, я преувеличиваю… Конечно, я смеялась, кокетничала, танцевала, плакала, приходила в восторг или гневалась, однако вот оглядываюсь назад – и не вижу ни одного события, от которого засверкало бы мое сердце, как сверкало оно от любви. Как и всякая женщина, я была создана, чтобы любить и быть любимой, – но что делать, если, узнав истинную страсть, я нипочем не соглашалась на слабое ее подобие, вроде того, как владелица прекрасных бриллиантов чистейшей воды нипочем не согласится нацепить на себя фальшивые мутные камни? Она лучше совсем не будет украшать себя драгоценностями… Вот и я не украшала себя любовью.

Шли годы, прибавляя мне морщинок… Я перестала быть молоденькой кокеткой, а стала истинной матроной. Совсем старухой я почувствовала себя, когда сын мой собрался женился. Конечно, я ему уделяла не слишком много внимания, однако все же заметила бы его склонность к какой-нибудь девице. Казалось, он ко всем равнодушен, и его внезапное решение жениться на дочери графа Александра Ивановича Рибопьера сразило нас с князем Борисом Николаевичем наповал – так же, впрочем, как и Рибопьеров. Так же, впрочем, как и всех здравомыслящих людей!

Нет слов, граф Александр Иванович был замечательным человеком, всеми уважаемым, он служил послом в Берлине и Константинополе, был тайным советником и членом Государственного совета. И о графине Екатерине Михайловне трудно сказать дурное слово… И все же мой сын не мог жениться на дочери этого семейства – ведь Татьяна была ему родня по крови, его кузина!

Свекровь моя, княгиня Татьяна Васильевна, в девичестве Энгельгардт, была за князем Юсуповым вторым браком, а в первом она была замужем за Михаилом Потемкиным и имела дочь несколькими годами старше Бориса. Девушку рано выдали замуж… за графа Рибопьера! Да-да, Екатерина Михайловна Рибопьер была единоутробной сестрой моего мужа! Никакие человеческие и церковные законы не могли разрешить такого брака, однако сын мой был своеволен до глупости. Он набрался наглости пасть в ноги императору и просить дозволения жениться на Татьяне Рибопьер, иначе он вступит с ней в тайный брак. Я знала, когда мой сын придет к государю, и опередила его.

И вот я стою в его кабинете и он смотрит на меня со странным выражением.

И только сейчас я вдруг осознала, как давно не видела вожделения в его взгляде. Да, мы оба постарели, а заветное пророчество так и не сбылось.

Я отогнала ненужные и неуместные в этот миг мысли и рассказала о намерениях моего сына.

Император слушал молча, не поднимая головы, словно бы с полным равнодушием, и это равнодушие пугало меня.

Когда я снова повторила, что этот возможный брак ужасает обе семьи, государь посмотрел на меня со странным выражением.

– В самом деле? – спросил он холодно. – Ну что же, часто бывают такие нелепые сожительства, которые и браком-то не назовешь. Никак не могу забыть одну сцену, случившуюся несколько лет тому назад. Я гулял по улицам – так, как я люблю, инкогнито – и вдруг увидел прелестную даму, несколько напомнившую мне… вас. Где же это было, дай Бог памяти? Не на Дьяковом ли мосту? Вы знаете Дьяков мост, сударыня?

У меня пересохло в горле, я остолбенела и не могла ни кивнуть, ни покачать головой.

– Да, так вот, – с непроницаемым выражением проговорил император, – увидел я даму… ну одно лицо с вами… А при ней был какой-то нищий мальчишка, чахоточный студентишка, который, впрочем, во всеуслышание назвал себя ее супругом.

Колени мои подогнулись, и я упала к его ногам, по-прежнему не в силах вымолвить ни слова.

– Потом я узнал, что это была ложь, они жили во грехе, но я не нашел в себе сил покарать ни этот грех, ни эту ложь, – продолжал император.

– Простите, государь, – пробормотала я, беря в свои ладони его руку – у него были кисти необыкновенной красоты, словно мраморные! – и поднося к дрожащим губам. – Простите…

– Знаете, мадам, – продолжал император, не отвечая на мою мольбу, – с самого детства я не мог сдержать слез, когда певчие затягивают:

Свете тихий святыя славы,Безсмертнаго Отца небеснаго,Святаго блаженнаго, Иисусе Христе!Пришедше на запад солнца,Видевше свет вечерний,Поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога.Достоин еси во вся временаПет быти гласы преподобными,Сыне Божий, живот даяй,Темже мир Тя славит.

Но с того дня словно бы что-то умерло в моей душе, – продолжал он. – Как будто часть ее засохла и зачерствела. И даже при молитве я не плачу…

Голос его был невыразимо печален, однако я вспомнила Савву – и страх мой прошел. Внезапная ярость ослепила меня.

– Вам ли не знать, что веления сердца рассудку неподвластны? – с трудом сдерживая гнев, спросила я. – Вам ли не знать, что любовь способна ослепить нас и что счастливы мы, только когда слепы? За что же вы корите меня?

– Но, если так, – проговорил император холодно и отдернул руку, – о чем же вы пришли просить меня? Почему вам не извинить сыну то, что вы так охотно извинили себе? Почему вы не прощаете ему его слепоты?

– Если бы сын мой полюбил кого угодно – простолюдинку, крестьянку, даже еврейку, – наверное, я нашла бы в себе силы простить его и принять его жену, – выдохнула я со слезами. – Но я боюсь кровосмесительного греха, я боюсь анафемы, которой его могут подвергнуть, я боюсь его искалеченной судьбы! И поэтому умоляю вас…

– А помните, я готов был умолять вас принять от меня один подарок? – ответил он вопросом, и я поняла, что говорю сейчас не с государем, милости которого вправе ждать подданная, но с мужчиной, самолюбие которого оскорблено так, что уже много лет не дает ему покоя и не позволяет простить меня и понять.

– Позвольте мне уйти, ваше величество, – попросила я, с трудом поднимаясь, и он впервые не помог мне, не подал руки, а только пожал плечами и отвернулся.

И я ушла, задыхаясь от слез. К бессилию моему примешивались горькие, мучительные воспоминания о Савве – и в то же время изумление перед характером императора, который помнил обиду столько лет, однако не поднял руку на обидчика и не наказал меня тогда, когда эта обида только свершилась. Неужели он решил сейчас отомстить мне? Спустя столько лет…

Мысли мои мешались, сердце болело. Я вернулась домой и сразу легла в постель, но через несколько часов появился мой сын, вернувшийся из Зимнего с аудиенции, и, вне себя от злости, обрушился на меня с ужасными попреками. Оказывается, государь сказал ему, что не мог остаться равнодушным к слезам княгини Юсуповой, которая на коленях молила его о спасении сына. Он запретил Николаю жениться на Татьяне Рибопьер и приказал ему немедленно отбыть на Кавказ на четыре года.

Да, император все же отомстил мне… великодушно выполнив мою просьбу!

Забегая вперед, скажу, что мой сын пробыл-таки на Кавказе безвыездно четыре года, и мы все думали, что их с Татьяной любовь осталась позади. Однако он ни к кому не сватался, и она отказывала всем женихам. И лишь только государь скончался, а я уехала во Францию как графиня Шово, Николай мгновенно сочетался браком с Татьяной Александровной Рибопьер, чьи родители к тому времени уже смирились с неизбежностью и поняли, что счастье и жизнь дочери для них важнее мнения света. Но меня и моего вмешательства в их жизнь сын и невестка мне так и не простили, как не простили и моего брака с Луи-Шарлем Шово.

Волнения из-за сына, а потом и высылка его подкосили здоровье князя Бориса Николаевича. Он обвинял меня в том, что я хотела избавиться от Николая, в том, что разрушила его жизнь. Боже мой, но ведь я только сделала то, чего мы оба хотели! Несправедливость этих обвинений, нескрываемая вражда Николая и разлука с ним уложили меня в постель надолго. Были мгновения, когда мне хотелось умереть! За время моей болезни непреклонные и не простившие меня князь Борис Николаевич и Николай из Петербурга уехали: муж мой – в Малороссию, по делам тамошних имений, сын – в ссылку, на Кавказ. Его я увидела лишь спустя четыре года, а Бориса Николаевича живым больше не увидела никогда: он заразился тифом, который в это время свирепствовал в его деревнях, и умер.

Тело его отправили сразу в Спасское-Котово, ибо он наказывал схоронить себя в тамошней церкви… рядом с первой его женой, которую, как я понимаю, он любил всю жизнь, в смерти которой винил себя и с которой пожелал быть рядом навеки.

Я тогда много размышляла о своей супружеской жизни… Мы были чужими людьми, которые не слишком-то желали стать близкими, возможно именно поэтому и сын был от нас далек… Не могу сказать, что я слишком горько оплакивала Бориса Николаевича, не стану лгать, но огромная часть моей жизни умерла вместе с ним, и даже получение баснословного наследства не вернуло моей душе живости.

Я вновь отдалилась от двора и ходила в трауре.

Императора я видела не часто и всегда поражалась тому, какой у него усталый вид. Он больше не попрекал меня прошлым, а однажды, когда мы стояли с баронессой Фредерикс и Александрой Россет, в то время уже Смирновой, подошел к нам и, среди обычного обмена приветствиями, вдруг сказал:

– Вот уже двадцать лет, как я сижу на этом местечке, именуемом троном. И все чаще спрашиваю себя, глядя на небо: почему я не там, а здесь? Я так устал…

Я долго размышляла об этих словах, когда он отошел. В самом деле, у него был усталый вид. Его взор был по-прежнему ясен, взгляд, казалось, проникал в самую глубину души, как и прежде, и все же он напоминал Сизифа, который был осужден богами на вечный бесплодный труд. И какими бы семенами он ни засевал Россию, эти семена не всходили, умирали в смертоносной, бесплодной земле. С тем же столкнулся его сын, да и внук столкнулся с тем же…

Оставшись одна, совсем одна на свете, я хотела чем-то занять себя – и начала строить новый дом. В том, на Мойке, было тяжело. Воспоминания о сыне, запертом, как в клетке, на Кавказе, о покойном муже, обо всей той моей блестящей, сверкающей жизни, которая здесь прошла, о Жерве, о Савве, о скелете, осыпанном иммортелями… эти воспоминания точили меня. Новый дом, который я задумала построить, я сначала поручила модному архитектору Боссе, но эскизы мне не понравились, и я заказала эту работу молодому, но уже известному Людвигу Бонштедту, который в то время как раз занял должность старшего архитектора при дворе великой княгини Елены Павловны.

Дом был построен волшебный! Он полностью облицован камнем – бременским песчаником из Германии, да и кариатиды у парадного входа, выделенного порталом, сделаны из того же камня. Собственно говоря, дом законченным я уже не увидела. Он достраивался без меня. Ах, как хотелось бы мне подняться по парадной лестнице, на площадке которой висит мой большой портрет кисти Кристины Робертсон!

Ну что ж, если Бог даст… Ведь я отправила государю Александру Александровичу прошение вернуть мне российское подданство, от которого я отказалась, обиженная на его деда, и позволить приехать в Россию. Мне бы хотелось упокоиться в родной земле.

Кажется, я несправедливо упрекнула Тургенева за то, что он выдумал русскую ностальгию… Пожалуй, она все же существует!

Но вернусь в прошлое. Россия начала Крымскую войну. Собственно, что бы ни говорили многоумные историки, произошло это из-за того, что наш император обидел императора французов. Государь считал Наполеона III, который пришел к власти после переворота 2 декабря 1851 года, незаконным обладателем трона, ведь династия Бонапартов была исключена из французского престолонаследия Венским конгрессом. И, поздравляя Наполеона со вступлением на престол, Николай Павлович преехидно обратился к нему «Monsieur mon ami», то есть «дорогой друг», вместо положенного по протоколу «Monsieur mon frйre» – «дорогой брат».

Такую вольность галльские петухи восприняли как публичное оскорбление нового императора, а этот выскочка очень хотел увлечь подданных идеей реванша за поражение Наполеона I!

Итак, война началась, но все ее перипетии меня мало задевали. Никого из моих близких она не коснулась, а я была в то время слишком занята собой!

Что скрывать, горевала я по супругу своему не Бог весть как долго. Спохватившись, что годы уходят, я с тоской вспоминала молодость и с опаской заглядывала в зеркало. Впрочем, моих лет мне никогда не давали, даже и в сорок – сорок пять я выглядела не более чем на тридцать. И все же я помнила, сколько мне лет! Я знала, что только любовь, да, одна лишь любовь, может возвратить молодость женщине. Конечно, я зажгла столько сердец в свое время, что можно было бы устроить изрядный пожар, если собрать их вместе, но свое зажечь никак не могла. Невозможно влюбиться по заказу! И я уже приготовилась к тому, что ждет меня одинокое увядание, как вдруг получила приглашение на бал во французское посольство. Мой муж был дружен с герцогом де Морни, сводным братом самого нынешнего императора всех французов, и внимание обворожительного герцога распространялось и на меня. Он был невыносимо галантен и элегантен, отчасти напоминая мне блистательного и незабываемого Альфреда д’Орсе. Я как-то уже упоминала роман Бальзака «Златоокая девушка», герой которого списан с д’Орсе. Многие потом во Франции всерьез уверяли меня, что вовсе не он, а именно герцог де Морни послужил прототипом главного героя. Я не спорила – какая, впрочем, разница, ведь оба они стоили один другого! Морни в то время уже женился на Софи Трубецкой, дочери этого непутевого князя Сергея, и мы с мужем успели побывать на их свадьбе. Собственно, Морни был одним из тех людей, которые вполне могли бы привлечь мое внимание, и, собираясь тогда на бал, я оделась со всей возможной кокетливостью совсем не потому, что я мечтала завлечь Морни и сделать своим любовником, – нет, я слишком любила прелестную девочку Софи, хотя и не сомневалась, что захоти я – и Морни окажется у моих ног! – а просто потому, что его присутствие действовало на меня как глоток шампанского!

Я всегда обожала шампанское…

Траур мой еще длился, хотя срок ношения черного уже кончился. Теперь я могла появляться в обществе в сером, однако собираясь на тот бал, я несколько отступила от обрядности. Я была в сером, да, но – в серебристо-сером, и сама диву далась, когда обнаружила, насколько этот холодноватый оттенок молодит мое лицо. Глаза сияли, кожа стала матовой, а седина в моих светлых волосах еще и не видна была (предательские же волоски, время от времени появляющиеся, мы с Аришей старательно выщипывали), так что своей внешностью я осталась довольна. К платью этому надела я розовые жемчуга… И, по странной прихоти памяти, вспомнила, как однажды, на балу в Зимнем дворце, с моего платья осыпались жемчуга, а потом получила я их в подарок от Жерве…

Воспоминание оказалось пророческим! В разгар вальса ожерелье мое порвалось, и драгоценные розовые жемчужины рассыпались, исчезли вмиг под ногами танцующих, как и не было их – только то там, то тут пары сбивались с ноги, когда наступали на эти жемчужины.

Внезапно музыканты перестали играть, оборвав музыкальную фразу на середине. Все остановились, с недоумением озираясь. И в круг вышел молодой человек, очень красивый, черноволосый, с темно-синими глазами, стремительный в движениях, больше похожий на итальянского танцовщика, чем на француза, – и попросил всех посмотреть себе под ноги, а если кто-то увидит жемчужину, подобрать ее, чтобы прекрасная шея прекрасной дамы вновь украсилась прекрасным ожерельем.

Сказал он это с такой чудесной улыбкой, с таким сияющим взором, так весело и доброжелательно, что все с удовольствием принялись собирать мои жемчуга, вручая их молодому человеку, который потом с поклоном преподнес их мне.

Его звали граф Луи-Шарль Шово, он был офицером императорской гвардии, находившимся в России с поручением.

У него были прекрасные глаза, улыбка, от которой у всякой женщины должна была закружиться голова, – закружилась она и у меня, хотя между нами было почти двадцать лет разницы. Что и говорить, занять воображение женщины – это уже половина победы над ней! Это уже первые шаги к завоеванию ее любви…

В зрелом возрасте для женщины любовь молодого человека весьма привлекательна. Сама молодеешь, обращаешься в юную девушку, перенимаешь девическую застенчивость, манеры – и не замечаешь, что это может быть нелепо…

Нелепо? Что за ерунда! Нелепый вид придает женщине неисполненное желание и безысходное томление. А если желание исполнено?

О-о… это совершенно другое дело!

Кошка медленнее хватает мышь, чем я решила завладеть этим красавцем.

Конечно, я откровенно завлекала его, отменно владея искусством сдерживать внешние выражения чувств и даже слова, а говорить только глазами, но так говорить, что никакие слова не были уже нужны. Да, я знала в совершенстве свое женское ремесло! А Луи-Шарль начал просто с галантности по отношению к гранд-даме, все еще такой красивой – и при этом такой знатной и богатой. Словом, начал волочиться от скуки, а влюбился до потери памяти. Но к его любви всегда примешивалось честолюбие, и, как только оно было вполне удовлетворено (благодаря нашему браку и протекции де Морни он получил титул маркиза де Серр, стал секретарем Имперской палаты, а позднее и генеральным советником кантона Конкарно), страсть пошла на убыль. В самом деле, там, где замешано честолюбие, нет подлинного чистосердечия!

А я… Я полюбила его больше, чем могла рассчитывать полюбить после постигших меня потерь. Я поверила, что моя молодость еще не умерла, а лишь задремала, но только и ждет, чтобы ее разбудили. На какое-то время Шарль заменил мне всех, и, думаю, мы были бы с ним счастливы, когда бы с каждым годом я не становилась старее, а он – взрослее.

Спустя не слишком долгое время я стала видеть его насквозь и более не обольщалась ни насчет его искренности, ни насчет чувств вообще. Половина его обворожительности, конечно, заключалась в томной бледности и этих синих глазах, и он был так же лжив, как его глаза. Обычный будуарный завсегдатай, он очень вырос в собственных глазах, когда попал в будуар княгини Юсуповой, одной из самых богатых дам России. Он меня какое-то время любил – как любит юноша женщину, которая ему щедро льстит.

Но прежде чем прийти к этому прозрению, я вышла замуж за Шарля и стала графиней Шово и маркизой де Серр.

Потрясение, которое произвело при дворе известие о моем намерении выйти за французского офицера – во время военных действий с Францией! – было неописуемым. Впрочем, я, чья жизнь давала повод к стольким толкам, за чьими плечами было столько горя и счастья, могла снести все что угодно. Я была, конечно, вызвана к императору и выслушала поток несправедливых обвинений и укоров, после чего мне был предъявлен ультиматум: или я отказываюсь от де Шово, или покидаю Россию «вместе со всеми лягушатниками» (именно так и было сказано!). Мне было велено удалиться и хорошенько подумать. Спустя несколько дней я узнала, что его величество император Николай Павлович прервал дипломатические отношения с Францией: именно на это он намекал, говоря об отъезде «лягушатников».

Мы с Шарлем были уже обручены и не собирались отказываться друг от друга. Но поехать с ним я не могла, хотя и дала ему слово вскоре оказаться во Франции. Я и в самом деле там оказалась через два года – когда Россия потерпела поражение, когда был подписан Парижский мирный договор и восстановлены дипломатические отношения.

За некоторое время до этого вернулся с Кавказа в Петербург мой сын и женился на девице Рибопьер. И умер государь, император Николай Павлович, не переживший разгрома страны в войне, которую он сам и затеял, не переживший неисчислимых наших потерь и тайных, невысказанных укоров, которые он читал во всех глазах…

Когда я думаю о нем, я чувствую в сердце такую нежность и любовь, какой не испытывала к нему никогда, покуда он был жив. Мне удалось раздобыть слепок с его мертвой руки – я не могла забыть тот миг, когда целовала эту руку! Он хранится в моем дворце на Литейном, в домовой церкви. Было время, когда я хотела просить сына привезти мне этот драгоценный сувенир, но потом раздумала: он стал как бы залогом моего возвращения в Россию, таким же, как моя дача в Царском Селе, построенная после смерти императора и нарочно сделанная как точная копия того самого Эрмитажа… только в розовых тонах, в цвет платья, которое было на мне во время того разговора… и потому, что прошлое с годами всегда приобретает в нашей памяти оттенок закатных облаков…

* * *

На этом записки графини де Шово обрываются. Перестала ли она их писать, утратив интерес, что-то помешало ей – неизвестно. Они были найдены несколько лет назад при ремонтных работах в тайнике в замке Кериоле – великолепном замке в Бретани, который Зинаида Ивановна купила и перестроила, превратив в истинное чудо. К несчастью, купчая на замок была оформлена на имя Луи-Шарля де Шово, который, умирая, оставил замок в наследство своей сестре. Зинаиде Ивановне пришлось заплатить больше миллиона франков, чтобы вернуть Кериоле, однако теперь он утратил для нее свое очарование, и последние годы жизни она провела в Париже, в особняке в районе Булонь-сюр-Сен, на Парк-де-Прэнс, все реже навещая замок в Бретани, а потом и окончательно покинув его. Видимо, в один из своих последних приездов в Кериоле она и спрятала дневник. Это объясняет, почему его не нашли и не уничтожили душеприказчики, как она того желала.

Однако другое ее желание все же было исполнено. Зинаида Ивановна получила в 1893 году высочайшее соизволение на возвращение в Россию, но скончалась прежде, чем собралась в эту поездку. По ее завещанию тело было перевезено на родину и погребено в Троице-Сергиевой Пустыни на Петергофской дороге.

А пророчество Сильвестра Медведева, составлявшее тайную надежду рода Нарышкиных, так и не сбылось.

Теперь уж ему никогда не сбыться!

К сожалению…