Прочитайте онлайн Катарское сокровище | 9. День болезней брата Гальярда

Читать книгу Катарское сокровище
3516+1067
  • Автор:
  • Язык: ru

9. День болезней брата Гальярда

Не спать ночь тем легче, чем вы моложе. А у брата Франсуа под глазами набухли темные мешки, плечи изрядно ссутулились. Правда, глаза из темных кругов сияли едва ли не юношеским восторгом. Взяли! И еретика, и… то, что он хранил. Давно брату Франсуа де Сен-Тибери не приходилось чувствовать себя настолько молодцом! Он суетился вокруг сундука — «Так, так, сюда заноси!» — как наседка над свежеснесенным яичком; как только с жилистой шеи старика был срезан шнурок с ключом, францисканец тут же переместил ключ себе на пояс и нетерпеливо похлопывал по бедру каждые несколько секунд, проверяя, уж не исчез ли он случаем. Не растаяло ли, как видение, обетование невиданного инквизиторского успеха.

Гильеметта мышкой шмыгнула на замковую кухню, где ее встретил заботливый Люсьен, подогревавший вино для всех усталых и озябших. Лицо молодого монаха, вызывавшее доверие у многих, и ее побудило нашептать испуганно, что надеется она, ох как надеется — старик Совершенный ее не узнал. «Чего ж тут бояться. Вас Святая Церковь защищает», — простодушно увещевал Люсьен, забрасывая в дымящийся котелок гвоздичные цветки. Однако Гильеметта все никак не могла успокоиться, жалась к мужу, со страхом оглядывалась на стену — будто страшный старик мог разглядеть ее через два толстых слоя камня и пустую залу между ними. До чего ж он их тут напугал, этот еретик, с легким любопытством думал Люсьен; он видел, как шарахнулся Пейре от дверей, куда вводили связанного с мешком на голове, как вжался в стену замковый конюх, когда франки под присмотром брата Франсуа вносили сундучок. Они тут не только старичка, еще и сундучка его боятся — мысль в обычное время вызывала бы у него улыбку, но этой ночью, такой тревожной, с такими длинными тенями и заведомой жестокостью происходящего — как-никак, человека взяли под стражу, чтобы судить и осудить — стерла улыбки со многих лиц. Даже франки во главе с капитаном — который, казалось бы, всегда ухмыляется, когда не злится — и то переговаривались шепотом, искоса взглядывали на странного своего пленника, на странную свою добычу. Небольшой деревянный сундук, окованный железом. Темный. Толстостенный. Формою похож на младенческий гробик. Внутри может оказаться все, что угодно… от запертого магией злого духа до ведовских трав и жабьих костей. Имбер де Салас из Монсегюра говорил на допросе о «pecuniam infinitam», огромном количестве монет; однако как-то слабо верилось в такую простую разгадку даже и самим инквизиторам, чего ж говорить о мирянах. Ясно дело, катары! Кто их знает, что они сокровищем зовут?

Дурной момент выбрала Гильеметта, чтобы наконец попробовать выскользнуть из кухни. Хотела всего-то проверить, нельзя ли домой пойти, пока не вовсе рассвело. И что же? Выскочила в большую залу, как раз когда брат Франсуа возгласил: «Ну что же, дайте хоть на лицо его посмотреть!» Ролан, с легкостью ворочая огромными ручищами пленника, невесомого и безмолвного, как сухая деревяшка, стащил с головы старика мешок. Кляп еще не успел вынуть — но глаза Старца, ГЛАЗА уже были высвобождены, уже ожгли и мгновенно узнали Гильеметту, бедную женщину, выдавшую его на мучения и смерть. Наверняка на смерть…

Гильеметта, тихонько вскрикнув и зажимая рот ладонями, прижалась к стене. Слезы закипели в углах глаз мгновенно — кто их разберет, слезы стыда ли, страха ли? И как она могла бояться его, благого, беззащитного, спутанного, как авраамов барашек, франкскими веревками… Взгляды их скрестились на долю секунды, но что ж поделаешь, беда уже поселилась у Гильеметты в груди, у предательницы Гильеметты, «Так это ты, дочка, выдала меня на смерть?» Беда, проклятье, разве ж хоть один католический поп сможет снять такое проклятье? Теперь надо Гильеметте плакать много-много. И не поможет ей больше спокойное тепло полутемной кухни, сквозь две стены просвеченное небесно-голубыми, потрясающе светлыми глазами…

Больно было Гильеметте, тихо плакавшей в кухне на груди испуганного мужа. Ну и ночка, да еще и столько франков кругом, страшное дело. Верно говорят — вражда инквизиции немногим хуже ее дружбы. Бедным людям чем меньше дела с этой чумой иметь, тем спокойней получается, сохрани нас Господи и помилуй… И пока планировал храбрый Пейре увозить жену в Акс, от дурных глаз подальше; пока сетовала Гильеметта на дурные глаза Старца Совершенного, стараясь выбрать что-нибудь одно из стыда и страха — брат Гальярд поспешно спускался по винтовой лестнице, крутой и невидимой в темноте, щупая ногами острые ступеньки. Почему не попустил святой покровитель несчастному монаху навернуться с лестницы и сломать себе шею? Почему не дал тихой и скорой слепоты на самом пороге? Долго болела голова у брата Гальярда, но еще дольше предстояло болеть ей теперь.

…Гильем Арнаут часто говорил — «Человек куда крепче, чем он сам о себе полагает». Неоднократно Гальярд убеждался в правоте своего учителя — казалось бы, уже не в силах идти, а гонит дух вперед спотыкающееся тело, глядь, и милю-другую прошагал после того самого мига, как впервые сказал «больше не могу». Кажется, не можешь более терпеть боль — а терпишь, молча терпишь, хотя до того и представить не мог без стона, чтобы тебе прижигали железом свежий шрам. Вот, настал очередной день убедиться, что человек, милостью Божьей, куда крепче, чем он может о себе помыслить.

Стой, стой, не двигайся, так надо, не сходи с места. Не дай слабины. Не подведи, монах. Брат Гальярд стоял — он не упал на месте, колени его не подкосились, даже лицо — правда, того сам человек никогда не знает — даже лицо его оставалось почти что прежним. А железный прут боли, ввинтившийся в голову — даже два прута, вошедших через глаза — остались незамеченными для всех, кроме того единственного, кто испытал, должно быть, не меньшее потрясение. Брат Гальярд, сцепив руки под скапулиром, неотрывно смотрел в глаза человеку, которого он не видел, дай Бог памяти, четверть века с небольшим.

…Когда-то давным-давно — когда брат Гальярд был просто Гальярдом, когда Гаронна была шириной с океан, дома в Тулузе были розовее, а хлеб — вкуснее, одного тулузского мальчика, никогда не думавшего о монахах и монашестве, все вокруг любили. Его любили родители — в самом деле, такое тоже бывает! Любили отцовы товарищи по мельничному братству, приходившие к нему в гости и качавшие младшего хозяйского сынка на коленях; любили — по-своему, конечно, не без драк — уличные товарищи; а еще его любил брат. Гираут. Гираут, в тени которого Гальярд рос, никогда не стремясь из нее выйти; его старший, его гордость, он порой брал его с собой во взрослые компании, он ставил его рядом с собой посмотреть, когда затевалась игра в камушки. Он однажды — всего однажды, но тепло от того дня жило в груди младшего долгие годы — сделал ему деревянную меленку, не хуже отцовских, хотя и маленькую — с колесом, крутившимся на мелководье. Гальярд мог часами лежать на животе в песке побережья, глядя, как вертятся деревянные тонкие лопасти; он любил каждую зазубринку от ножа, потому что брат сделал эту меленку ДЛЯ НЕГО. Для него одного. Почти половину лета Гальярд наслаждался своим сокровищем, пока не приучился оставлять его на ночь на берегу, и вода, поднявшаяся после дождя, унесла игрушку прочь, во вздувшуюся реку.

Гальярду было тогда… да, похоже, семь лет. Как раз тот самый год, когда сыновьям надевают штаны, потому что они уже научаются отличать мальчиков от девочек… Тот год, когда брат еще звал его Галчонком — детская кличка за широко разинутый восхищенный рот, с которым младший сопровождал любое действие старшего; кличка, которая позже забылась — а еще позже, еще через семь лет, между ними встало нечто огромное, больше самого Гальярда и больше Гираута, даже больше их взаимной любви и родства. Между ними встал вопрос веры. Но из тех лет, когда Гальярду еще доверяли, когда при нем говорили свободно и весело — из тех-то голубых-золотых подпорченных проказой лет он мог бы запомнить, как часто Гираут говорил, что вырастет и станет Совершенным.

Вырастет… и станет… Господи, исцели меня, ибо я согрешил Тебе. Как я мог не знать, не предвидеть этого всю свою жизнь — да и разве не знал я воистину, что однажды Ты сделаешь со мною именно это? Мог ли надеяться, что я миную Твоего меча, смогу, единожды выскользнув из-под него, сделаться человеком настоящего выбора — каким-то иным путем? «Не мир пришел Я принести, но меч, — сказал Ты, и я мог надеяться, что слова Твои обращены не ко мне. А Ты продолжил в безжалостной прямоте совершенной истины: Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».

Меч, сами собой сказали губы брата Гальярда. Аймер, бывший совсем рядом, и тот не расслышал.

— Думаю, что задержанного надобно заключить под стражу, — бодро продолжал начатую речь брат Франсуа. — Слишком уж он тут знаменит, шуму наделает, если не запереть его покрепче. Как думаете, брат? На что-то ведь замковая темница должна пригодиться, благо у нас и тюремщик есть…

Памьерский тюремщик, по совместительству палач, невысокий ладный человек по имени… да не помнил Гальярд его имени — уже спешил снизу с докладом, что темница совершенно готова, и цепи подобрались приличной длины, если заковать понадобится. А старик Совершенный, тощая деревяшка, стоял посреди франкских рыл такой безмятежный, как только возможно с кляпом во рту. Будто и не о нем речь. Брат Франсуа, слишком занятый узником, чтобы смотреть на собрата, распорядился вынуть ему кляп: все равно замок на отшибе, кричи, не кричи — в деревне не услышат. Но тот ни звука не издал — только медленно облизал губы, белые, почти бесцветные — все так же не сводя глаз с одного-единственного человека. С того, кого в прошлой жизни называл своим младшим братом.

Некогда Гираут был выше — они окончательно расстались в гальярдовы шестнадцать, когда младший брат еще не вошел в полный рост, оставаясь, грубо говоря, заморышем. Такая простая плотская вещь, что он может оказаться с Гираутом одного роста, никогда не приходила Гальярду в голову; а теперь он был едва ли не выше и уж точно крупнее. Красавец парень Гираут, широченные плечи, шея как у молодого бычка… Постоянная аскеза высушила его, сделала кисти рук неоправданно огромными и длинными, шею вытянула и прочертила жилами. Черные кудлатые волосы не выпали — это Гальярд рано начал плешиветь, впрочем, какая разница, коли тонзуру все равно брить; у старшего же брата сохранилась пышная шевелюра — волосы малость распрямились и стали серо-седыми, однако оставались густыми. Он изменился очень сильно — даже сильнее, чем Гальярд, который и вытянулся в длину, и окреп, и подурнел от шрамов; однако этого человека Гальярд узнал бы в любой одежде, даже в черной рясе и подряснике катарского Совершенного. Он узнал бы его по взгляду — взгляду абсолютного узнавания, никуда не девшейся связи — говорящему так громко, что трудно было поверить, неужто окружающие ничего не заметили.

Вся сила Старца словно ушла в глаза — бывшие, кстати сказать, вовсе не голубыми, а серыми, удивительно светлыми на таком смуглом лице; но так странно они блестели, и так широки и бездонны были в них зрачки, впитывавшие всякий свет, что цвет их всякому казался разным. Брат Гальярд знал эти глаза, знал он, что тот что-то делает сейчас своими глазами — делает такое, отчего у него, Гальярда, в голове бьется дурная кровь, а в ушах словно шум морской. Еще во времена мирские, до самого сожженного бревиария, всякий раз, когда Гираут хотел, он мог повернуть к себе сердце младшего брата. Уже разбитое, уже столько раз им же раненое — обратить к себе всего-навсего взглядом в глаза и улыбкой, улыбкой кровной связи. Иначе как объяснить, что после многих унижений, после доносов отцу, неизменно отзывавшихся розгами на Гальярдовой спине, после разнесенной на весь квартал Дорады клички «доносчика» — после стольких бед Гальярд почти по-прежнему таял, заслужив из уст старшего золотое слово «брат». Однако же с тех пор, господин Совершенный, все изменилось. Гальярд, которого вы привыкли бить безнаказанно, взял да и вырос. Гальярд не принадлежал более себе. Гальярд, опять-таки, стал собой, стал свободным. Поэтому он долго не желал отводить взгляда, но наконец отвел, не выдержав страха, что сейчас этот Совершенный — Гираут! — улыбнется и что-нибудь ему скажет.

Он заговорил — и сам не услышал своего голоса. Попробовал еще раз — и наконец преуспел, поймав изумленный взгляд Аймера. Должно быть, каркнул, как старый хриплый ворон. Квакнул, как жаба, которых так жалеет брат Люсьен.

— Цепи пока наденьте длинные. Скорее всего, он будет отказываться от еды — но все равно стоит принести ему воды и хлеба. Все, как обычный murus strictus — только, тюремщик, позаботьтесь об одеялах или соломе.

— Да, отец мой…

— Кроме того, предлагаю не приступать к допросу до утрени и Святой Мессы, а до того времени, брат Франсуа, мы могли бы с вами осмотреть содержимое сундука. — Сам не веря в свою потрясающую мощь, Гальярд развернулся, устояв на ногах. — Ролан, обеспечьте стражу темницы; караулы на выходах из деревни можно теперь снять. И — никого не впускать до того времени, как мы распорядимся об обратном. Никого — значит никого. Аймер, возьмите с Люсьеном сундук, для одного он тяжеловат… Тюремщик, относительно пленного пока никаких распоряжений. Ролан, и чтобы ни звука не просочилось наружу, то же относится и к семейной паре, которую нужно выпустить из замка… впрочем, я уверен, они-то сами предпочтут молчать.

(Нужно пройти мимо него, нужно пройти мимо него пройти мимо него, это не кошмарный сон, это всего лишь испытание, я смогу его выдержать. Побыть без него, хотя бы недолго, вне его взгляда, его сейчас уведут, я успею подумать и помолиться, если бы только не эта боль… Не эта проклятая боль.)

Надо было видеть, с каким почти благоговейным трепетом вставлял францисканец ключ в скважину круглого железного замка. Сундук подняли, по обоюдному согласию, наверх, в комнату францисканцев; все двери заперли, приказали Ролану никого не пускать. Аймер и Люсьен сидели на полу, положив бумагу на скамью: в их обязанности входило составлять опись, заносить в список каждый предмет, который будет извлечен из сундучка. Любопытство брало верх над деланным Аймеровым равнодушием. Старшие монахи сидели так, что крышка сундука должна была откинуться как раз в сторону младших, загораживая им обзор. Люсьен тоже слегка ерзал на коленках, стараясь вытянуть шею. Единственным равнодушным к происходящему человеком, похоже, оставался брат Гальярд.

Ключик без особого труда повернулся раз, второй… на третий заел. Франсуа поднажал. Поднажал еще сильнее… Наконец прибег к баночке с оливковым маслом, набрал немного на свернутую бумажку, капнул в скважину, заботливо придерживая наклоненный сундук. Ключик скрипнул третий раз, дужка замка подалась.

Брат Франсуа выпрямился. Осмотрел сотоварищей сияющим взглядом. Не стоит забывать, что Франсуа провел довольно тяжелую бессонную ночь, а от этого глаза обретают особое полубезумное сияние… Он похож на счастливого человека, или на сумасшедшего, или… на того, кто обретает свое призвание, неожиданно подумалось Аймеру.

— Ну, братие, благословясь, — сказал францисканец неожиданно дрогнувшим голосом, поднял руку перекреститься. Тени от четырех больших свечей повторили его широкое движение четырьмя черными обезьянами по стенам. Аймер сам не ожидал, что будет так волноваться. Стыдно сказать — он почти боялся. Мужицкая чушь про злых духов, запертых в сундуках… Или — страшно подумать — близость священного… Неужели это может случиться с ним прямо сейчас?..

Франсуа откинул крышку.

Небо не разверзлось, из-под крышки не раздалась чудесная музыка. Не запахло и ладаном или цветами, как при вскрытии гробницы святого отца Доминика. Вообще ничего не случилось. Брат Гальярд деловито опустил руку в сундук, послышался характерный звук разгребаемого мелкого металла. Монеты. Как? Просто… монеты?

— Монет довольно много. Потом можно будет подсчитать точнее, сколько и каких,

— Гальярд поднял из сундука желто-бело сверкающую горсть. — Но первым делом запишите, Аймер, вот это, — он стукнул о скамью высокой богослужебной чашей, по всему видно, золотой. Аймерово сердце пропустило пару тактов. Впрочем, от чаши не исходило никакого особого света, она казалась вполне обычным потиром, только вот богатым — но в вагантские времена видывал молодой брат, с какими сосудами служат епископы в Риме: так вот они этому не уступали, даже и камней бывало побольше.

Вслед за потиром явился еще один — с крупными винного цвета кабошонами. Аймер старательно записал — чаша золотая, десятью гранатами украшенная. Потом патена с гравированными крестами по краю, а в центре — Агнец со знаменем. С появлением каждого нового грааля лицо Франсуа вытягивалось все больше. Итого на скамье перед секретарями их выстроилось четыре, и две патены, все чрезвычайно красивые и из дорогого металла. Последним, однако, явился совсем простой сосуд, из посеребренной меди: кое-где по краю серебро облезло, и выглядывала оранжеватая изнанка. По краю невысокой чаши шел простой узор из четырнадцати квадратов, в них — весьма схематичные виноградные листки. Ее извлек из сундука брат Франсуа и какое-то время весьма недоуменно держал в руках, вертя во все стороны. Даже перевернул и потряс, к изумлению Аймера, будто надеялся, что из чаши что-нибудь выпадет.

— А это тут еще зачем? — он даже ногтем поскреб медный край, желая удостовериться, что серебро нанесено только поверх. — Странно, братие, не правда ли? Думаю, уж не в этой ли простой вещице вся загадка — слишком уж она проста… на первый взгляд!

— Пишите, Люсьен, — морщась, как от боли — (неужели опять эти его головные боли? Как не вовремя-то…) продолжил Гальярд. — Потом разберемся. Пишите: потир медный с серебряным покрытием, невысокий, без украшений. Подобных чаш я видел очень много, брат Франсуа… И ни одна из этих подобных не претендовала на то, что она — Священный Грааль Господа нашего. Отсечем же предположения сверхъестественного, покуда можно объяснить происходящее естественными причинами. Для следователя это очень хорошая наука.

Люсьен, прикусив кончик языка, выводил своим идеальным почерком латинские строчки. Аймер неотрывно смотрел на белую чашу среди тускло блестящего золота, и впервые в жизни доводы наставника казались ему неубедительными. Естественные причины? Ну хоть убейте, не мог он обнаружить естественных причин помещать такой простой и дешевый потир вместе с красивыми и дорогими, да еще и прятать в сундуке, ради сохранения которого столько народу рисковало жизнью, да что там — который спасали взамен человеческих жизней! Чем-то же дорога эта маленькая чаша катарскому старцу Пейре, который вышел к ним навстречу, ко входу в пещеру, отдавая себя безропотно — однако хорошо перед тем припрятав сундучок в глубокой и узкой нише и присыпав сухою листвой! Чем-то дорога маленькая чаша, недаром же ее причислили к сокровищу и хранили наряду с прочим с таким великим тщанием! А чем она может быть дорога, как не некоей тайной… священной тайной, может быть…

— Может, пытать старика? — бодро и буднично предположил брат Франсуа. — Насчет чаш у него выяснить? Палач у нас с собой, слава Богу, есть, опытный, памьерский; разрешение тоже есть, все думаю — что ж мы к нему не прибегаем никогда…

Гальярда передернуло.

— Пока я занимаю пост верховного инквизитора, подвергать пыткам без крайней нужды, которой я здесь совершенно не вижу, мы никого не будем. Еще есть вопросы?

— Есть, брат, — Франсуа деловито взвешивал на ладони большую блестящую пряжку из сундука. — Почему вы предпочитаете игнорировать папские постановления пятьдесят второго года, когда на дворе уже пятьдесят шестой?

Гальярд скривился, будто от кислятины.

— Как-нибудь окажетесь в каркассонском архиве — на досуге займитесь, поищите в реестрах Бернара де Кау указания на пытки. Найдете только одно — когда обвиняемый признался под угрозой таковых. Однако же я считаю отца Бернара лучшим изо всех монашествующих инквизиторов… кроме отца Гильема Арнаута, разумеется. Будет время, опять же — посчитайте, скольких он привел к покаянию. И скольких примирил с Церковью, скажем, Робер ле Бугр, который имел обыкновение осуждать людей на сожжение без суда и следствия.

— Да полноте, брат мой, не распаляйтесь, — Франсуа меланхолично пожал плечами. — Как скажете, так и будет. Незачем нам из-за таких мелочей ссориться.

За окном уже светало, щели в ставне светились белизной, не то голубизной. По такой узкой щели не определишь — туманное выдалось утро или же солнечное.

— Деньги переписывать — и за сутки не управимся, — мрачно сказал Гальярд, поднимаясь. — А тут, как я погляжу, одни деньги остались. Нет, не одни! Вот аграф нашелся, запишите его, Люсьен. Золотой, крестовидный, с камнем бирюзой. Похоже, монсегюрцы в этот сундук собрали все, что у них было ценного, и с себя поснимали в том числе. Женские кольца, два, золотые, с аметистами… или это не аметисты? Ладно, запишем — самоцвет, и дело с концом. Печальное зрелище: возможно, женщины, носившие эти кольца на руках, претерпели сожжение за ересь и сейчас продолжают гореть в аду, бедные грешницы…

— Я бы все-таки закончил, раньше чем за что-то иное приняться, — предложил брат Франсуа, сортируя монетки: ливры к ливрам, мельгориены отдельно, третьей кучкой — константинопольские золотые безанты…

— Вместо того, чтобы о деньги руки марать, нам, нищенствующим монахам, мессу бы отслужить, — отозвался Гальярд. У него как не было интереса к сундуку, так и не появилось; куда печальнее выглядел Франсуа, в возрастающем недоумении перебирающий золотые и серебряные кружки. Аймер невольно вспомнил братика, которому отец на семилетие обещал коня, а подарил в итоге старенького покладистого мула. Аймон, помнится, тогда похоже насупился от разочарования. И еще, помнится, сказал — «Я сын рыцаря, а не водовоза», за что отец его крепко выдрал, несмотря на день Аймоновых именин…

— Я инквизитор, а не кюре, — холодно высказался брат Франсуа. — Моя миссия, смею сказать, скорее в выяснении подробностей дела, нежели в пастырском служении…

— В первую очередь и я, и вы — монахи и священники, — каменным голосом возразил Гальярд. — Труд инквизитора преходящ, благодать рукоположения вечна. И служба Божия — наш первый долг и первейшая радость, почему предлагаю к ней и приступить немедленно. К тому же сдается мне, ничего нового, кроме того, что узнали, мы пока не выясним, — добавил он, не желая ссориться с собратом, да еще и при молодежи.

Не скажешь же во всеуслышание — «Мне срочно надобно в церковь, мне зверски плохо, думаю, что поможет только Тело Господне. А на все деньги мира, аграфы и кольца мне сейчас, простите, плевать. И даже на великую тайну катарского сокровища. А все потому, что час назад я встретил собственное катарское сокровище, своего возлюбленного брата, потерянного четверть века назад, — и теперь готовлюсь к тому, чтобы его допрашивать и осудить».

Гальярд надеялся, что Святая Месса поможет ему привести в порядок смятенное сердце и разум. Служил на этот раз брат Франсуа — по той простой причине, что от головной боли у Гальярда слезились глаза и путались мысли. На церковных скамьях он разглядел среди прочих белозубого Бермона-ткача с супругой, а вот Антуана видно не было, но монах, увы, был не в силах сейчас думать о горестях Антуана. Аймер во время приветствия мира заметил, какие горячие руки у его наставника, а приглядевшись, увидел, что тот вовсе болен. Однако после причастия больному резко стало полегче, а во время отпуста он с изумленной радостью обнаружил, что голова прошла. Однако радость длилась недолго: опоясывающий круг боли мешал думать, а по неожиданном выздоровлении мысли накинулись на Гальярда разом, и все они требовали уединения, так что доминиканцу пришлось снова немного разочаровать своего напарника. Брат Франсуа пылал готовностью допрашивать старика, выяснять истину о содержимом сундучка, но Гальярд попросил обождать еще немного, пока он вернется из церкви после личной молитвы. Он был вполне готов позволить францисканцу делать что угодно, открывать все сундуки мира, купаться в катарских сокровищах — однако присутствие Аймера удержало его от такого видимого пренебрежения обязанностями главы. На Аймеров сдавленный вопрос, что ему пока надлежит делать, ответил — пока я не вернусь, делайте, брат, что скажет вам отец Франсуа, а теперь… оставьте меня ненадолго одного, если желаете мне блага. Аймер желал своему родителю в святом Доминике блага более, чем кому-либо в целом мире — и именно поэтому бешено не хотел оставлять его одного, все медлил в церкви, бросая на наставника полные сомнения взгляды. Гальярд, ожидая у двери, был близок к тому, чтобы вытолкать дорогого подопечного взашей. Не хватало еще сломаться у Аймера на глазах. Воистину, порой нет худшего врага для возненавидевшего себя человека, чем тот, кто любит его.

Более всего на свете Гальярду хотелось сейчас же, здесь же, не объясняя причин, передать ведение процесса брату Франсуа де Сен-Тибери, благослови его Господи вместе с его орденом; но отец Гильем-Арнаут… не одобрил бы подобного побега. Отец Гильем Арнаут вообще не одобрял побегов и беглецов; так и сам он, когда в замке авиньонетского байля уже ломали двери, предпочел опуститься на колени и сложить руки в молитве, а не возиться с крепкими ставнями на втором этаже, ища, нет ли выхода…

Оставшись наконец один и заложив в паз засов, брат Гальярд наконец дал себе волю. Он простерся перед алтарем лицом вниз, прикрыл руками голову, будто защищаясь от ударов Божьего гнева — и глухо заплакал, глотая пыль. Перед Господом — можно. Все так, как надобно, ничего безнадежного, и даже — по большому счету — ничего очень уж неожиданного; но почему же тогда, Господи, такая боль…

Да, второго Совершенного, спасшегося от Монсегюрского костра, в протоколах иногда называли «отцом Пейре». Но Гальярду ли не знать, что при посвящении еретические священники нередко меняют прозвания, принимая — чаще всего — имена апостолов? Значит, Гираут ныне Петр, катарский апостол, «камень» еретической церкви… Логично было бы предположить, что если Гираут остался жив во всех перипетиях последних лет, он все-таки воплотил в жизнь свое давнее намерение стать Совершенным. Опять-таки логично, что оказался он не где-нибудь — а в Монсегюре, где, должно быть, и принял «консоламент», еретическое рукоположение. В начале сороковых, считай, все убежденные еретики стекались в этот маленький замок в зеленых фуаских горах, ставший их столицей, казнохранилищем и святилищем. Там же и последний епископ их засел, Бертран Марти: дьявол — обезьяна Господа Бога, а еретическое священство подражает в иерархии христианам, и рукополагают у них только епископы. Не в Монсегюре ли родился «духовным крещением» свежий Совершенный Пейре… И не было у Гальярда никаких причин надеяться, что его кровному брату Гирауту Господь не попустит дожить до «консоламента». Никаких причин, только повод: живучая надежда, что брат его все-таки умрет христианином, не закроет «еретикацией» для себя навсегда врата Чистилища…

Так в слезах умирала гальярдова надежда — а надежда всегда умирает мучительно. Defecerunt oculi mei in eloquium tuum; dicentes — quando consolaberis me? Тот, кого он любил, кто пил с ним молоко от одних грудей, обречен смерти вечной. Разве что Господь сотворит для Гальярдова брата немыслимое чудо уже на самом пороге ада… Но монаху настолько трудно было представить братнее обращение, что он даже молиться об этом толком не мог. «Ибо видели очи мои погибель твою…»

— Скажи мне, Господи, что мне теперь делать? — он поднял лицо, не стыдясь смотреть в опущенные деревянные зраки Распятия. — Должен ли я… сделать это сам? И если должен, то… как Иов буду спрашивать, за что, коли уж Ты пробиваешь во мне пролом за проломом, бежишь на меня, как ратоборец!

Господь тихо смотрел мимо Гальярдовых красных глаз. И как всегда, отвечал тихо, из самой глубины мятущегося сердца — так тихо, что слышать Его можно было только слушая Его… не себя.

Последний раз это случилось с ним вскоре после Вознесения 1242 года, в монастыре Пруйль. Да, пожалуй, только там он испытывал сравнимую боль.

Объезд главным инквизитором Тулузена своей провинции начался еще осенью, в ноябре. Отец Гильем Арнаут нуждался только в одном помощнике, но он не желал обижать кого-либо из своих ближайших сыновей: ни брата Бернара, ни брата Гальярда. Их постоянное мелкое соперничество, их братская любовь-борьба по их общему замыслу должна была скрываться от самого предмета их вечных споров; однако когда Гальярд стал старым и грустным, он научился понимать, что отец Гильем Арнаут обо всем, конечно же, знал. Потому и бывал попеременно суров с обоими молодыми подопечными, потому и связал их друг с другом крепчайшими узами наставника и наставляемого, разумно рассудив, что так будет полезнее для их смирения. Как бы то ни было, никого из братьев Гальярд не любил сильнее, чем Бернара де Рокфор, и никого столь часто не хотел удалить из тулузского монастыря так далеко и надолго, как только возможно!

До Пасхи отец Гильем решил взять с собою брата Бернара, после Пасхи — Гальярда. Встреча, как почти все важные встречи лангедокской провинции, была назначена в Пруйле: неверно было бы назвать эту белую монастырскую крепость среди солнечных холмов Лорагэ колыбелью Ордена — нет, это тихое место, куда все когда-нибудь возвращались и откуда вновь исходили на проповедь, скорее стоило бы назвать материнским домом. Домом Марии, матери Ордена, укрывающей своим покровом усталых братьев и сестер перед тем, как снова выслать их, inter nocentes innocentes, в многотрудное странствие in hac lacrimarum valle.

Гальярд прибыл в Пруйль, как ему было сказано, еще на Страстной неделе, в сопровождении брата-конверза. Необычайной радостью дышали просыпающиеся холмы, зеленели первые всходы, жаворонки взлетали и в ликующем пении зависали в воздухе по сторонам дороги. Нет ничего прекрасней природы Лорагэ ранней весной, тутошних полей, пахнущих водой и материнской теплотой земли, молочно-зеленых листьев, белых и розовых вишен, у которых в облаке цвета даже листвы не видно! Гальярд со спутником шли от Тулузы через Кастельнодарри, где в отсутствие сурового отца Гильема потешили плоть нежнейшим кассуле в горшочке, поданным им на ужин донатом, у которого они ночевали. Гальярду было двадцать пять лет, лицо его еще не уродовали шрамы, он тихо гордился своими босыми ногами, своим белым хабитом, на который то с любовью, то со страхом оглядывались люди на улицах; а когда на залитой рассветным солнцем дороге в Пруйль его охватывало щекочущее изнутри счастье принадлежности, угодности и свободы, он начинал петь — не зная, как еще можно признаться Господу в переполняющей его любви. Да — даже голод радовал его в те дни, а голод ведь был не тот, что теперь, но молодой и крепкий, когда, казалось бы, и траву начнешь жевать, и землю есть горстями, лишь бы утишить буйствующий живот. Брат Гальярд как никогда чувствовал себя человеком, живым существом из плоти и крови, и любая плотская нужда — пот на лбу, голод или усталость — казались лишним подтверждением тайны Искупления, воскресения плоти и грядущей жизни вечной. И с погодой повезло: весна пришла ранняя, и по ночам в приорстве братьев оставались открытыми окна. Только запах цветущих пруйльских яблонь, но никак не холод, тревожил по ночам монахов на их узких и жестких благословенных кроватях.

Отец Гильем Арнаут с эскортом прибыли в Пруйль незадолго до Вознесения, собираясь немного отдохнуть перед новым процессом. Сестринская приемная была открыта, приоресса Матушка Катрин с отцом Гильемом смеялись по разные стороны решетки затвора, насыщаясь видом друг друга, и казались потрясающе молодыми и святыми. Гильем Арнаут мог быть очень суровым — и очень радостным; темные глаза его казались совсем светлыми от того, что смотрело из них, от внутреннего света; длинные руки — отец Гильем был из тех, что разговаривает не только ртом, но всем телом — летали в радостных жестах. Только вблизи можно было различить, как много седины в его волосах, казавшихся издали совсем черными; как обветрилась и лучится новыми морщинками кожа на лице, как щурятся красноватые от вечного недосыпа глаза. Брат Бернар, усталый, в сером от пыли хабите, шепнул Гальярду, что эти двое были знакомы и дружны задолго до первых обетов; брат Бернар с гордостью разминал ломивший большой палец на правой руке, палец писца; брат Бернар то и дело вставлял в разговор — «Мы с отцом Гильемом…», «в Сорезе нам выпала тяжелая неделя», «мы», «мы», «мы» — весь сияя причастностью к чужой святости, к чужой многотрудной работе. Небольшая темнота, почти изжитая Гальярдом из сердца, снова возвращалась и расползалась медленным ядом, потому что после полугодового расставания отец Гильем едва поздоровался с ним. Нет — поздоровался, как со всеми прочими. Похоже, он был куда более рад пруйльским сестрам и давней подруге Матушке, чем своему сыну Гальярду… Зависть — это маленькая смерть.

В детстве Гальярд любил трубадурские песни. Сам, правда, складывать стихи не пытался — Господь не дал такого таланта; но что-то из прежних любимых строчек еще задержалось в голове и стучало горестной трещоткой, как по усопшему, всю мессу пасхального времени, весь их первый вечер, вплоть до самого Комплетория в братской церкви Сен-Мартен.

«Радость должна быть в любви разлита;

Друг она тем, кто тоску поборол,

И бежит тех, в чьих сердцах темнота…»

Так это у него в сердце темнота, так это он один лишен здесь пасхальной радости! Ну ничего, когда мы уедем с отцом Гильемом — куда там дальше, в Авиньонет — уедем, а Бернар останется позади, отец снова сделается моим родителем, а Бернар — лучшим другом. Так или примерно так рассуждал себе Гальярд, поднимаясь на колокольню сестринской церкви, Святой Марии — приор Пруйля попросил кого-либо из молодых почистить к празднику колокола. С Гальярдом отец Гильем послал Гарсию д'Ауре, комменжского конверза из инквизиторской свиты; этот брат говорил мало, может быть, стесняясь выговора, но улыбался так, что от его зубов разбегались солнечные зайчики. И его, столь долго путешествовавшего с отцом Гильемом, брат Гальярд тоже невольно убивал, потому что ему — тоже завидовал.

И как же так получилось, что именно Гарсия был рядом и не успел ничего сделать, когда Гальярду нечистый поставил подножку на винтовой лестнице… Когда просчитал бедняга копчиком несколько ступенек и замер наконец, уцепившись за перильце, с ногою вывернутой под таким странным углом, что Гарсия все понял куда раньше, чем сам Гальярд, занятый удушением невольных богохульств, рвущихся изо рта вместе со стонами… Шкурка, замша, паста для чистки — все укатилось куда-то вниз и лежало там, забытое, и на скользкой этой замше едва не поскользнулся Гарсия, когда тащил стенающего брата вниз. Лекаря в Пруйле не нашлось, руководила лечением старенькая сестра, еще добавив Гальярду горечи унижения. Она деловито распоряжалась, стоя в сторонке, когда Гальярда привязывали к кровати, а потом ее сухие старушечьи пальцы забегали по сломанной ноге, нажимая не так уж больно — куда больнее было падать — и однако же монах глотал слезы и с хрустом вгрызался в палку, которую на всякий случай сунули ему в зубы. Брат Бернар и сунул. Он все время стоял рядом, приговаривая разные ободряющие слова, держа горячую руку поверх Гальярдовых пут — и тот закрывал слезящиеся глаза, только чтобы Бернара не видеть. Неизвестно даже, что больше мучило его — зависть к собрату или осознание этой самой черной, отвратительной зависти. Или ясное понимание, что именно несомый в сердце и обласканный грех швырнул его вниз с лестницы, не дав подняться к колоколам, не дав отправиться никуда с дражайшим отцом, потому что есть брат Гальярд Тулузский великий грешник, и по справедливости Ты наказал меня.

Отец Гильем Арнаут явился сразу же, сочувственный, выспавшийся немного — и потому куда более приветливый, нежели вчера. Как же Гальярд, мальчишка и себялюбец, не смог понять этого сразу — отец Гильем попросту приехал безумно усталым.

Да, сын, происшествие в своем роде исключительное, со своей обычной утешительной полуусмешкой сказал он, садясь на табурет возле кровати и беря гальярдовы руки в свои. Но монашеское призвание тем и отлично, что для монаха все может быть на пользу и в радость. Ни я, ни ты пока не ведаем, почему Господь попустил твою внезапную хворь; ясно только одно — со мною ты ехать не можешь, видно, по какой-то важной причине тебе надобно здесь оставаться. Может быть, Господь поспорил о тебе с лукавым, как о праведном Иове — что скажешь, не верится?

Гальярд кривился, отводил глаза. Все ему было мерзостно, даже самые дорогие лица. Отец Гильем распорядился, чтобы больного хотя бы пищей порадовали, и сам принес ему горшочек розового вина; что может быть веселее, чем пить вино вдвоем с таким товарищем — однако вкус виноградной сладости был горек для Гальярда, как желчь и уксус. Исповедаться бы — и вино бы вкус обрело, и весна снова стала бы весной, пасхальным временем, а сломанная нога из метки Каина сделалась бы всего лишь сломанной ногой; однако не шла у него с уст исповедь отцу Гильему — в грехах против Бернара и того же отца Гильема! Хоть что-то должно сохраниться у вас в кошельке, если все уже потрачено; и Гальярд хотел сберечь свою последнюю монетку — остаться в глазах дорогого настоятеля хорошим. Только его осуждения ему сейчас не хватало… После того, как отец Гильем дружески рассказал ему о тяжелых процессах в Сорезе и Аурьяке, посетовал на сопротивление местных властей в Лавауре, помолился о здравии, положив отцовскую целительную руку на больную Гальярдову конечность… После того, как вручил ему для утешения подарочек из Ла-Бесседа — деревянную ложку с ручкой в виде бегущего пса: «Видишь, ложка у него вместо факела: будем подражать нашему отцу как уж умеем! Если найдешь, что ей черпать, в будущих походах пригодится». В виде послабления дал больному сыну особое позволение читать службы в одиночку и лежа в постели, ну, если даже присесть никак не получится… И так и оставил Гальярда с книгой проповедей святого Григория в руках, с печальным сердцем и помещенной в шину неподъемной ногой. Благословил на прощание. Обещал, если будет время, из Авиньонета ехать не сразу в Тулузу, а прежде навестить его в Пруйле, а то и с собой забрать, если тот хоть как-нибудь ходить к тому дню сможет. Ушел, таким и остался для Гальярда в вечности — стоящим в дверях, уходящим, вечно занятым, спешащим к собственной святости, уже так скоро — уходящим, и никак невозможно подняться и пойти следом.

Еще брат Бернар заходил попрощаться. На него Гальярд, считай, и не смотрел. Нарочно отворачивался, еще сильнее злясь на то, что был Бернар в сущности ни в чем не виноват, что он искренне жалел о братней незадаче, и сам легко бы отказался от повторения секретарского опыта — настолько жизнь в эскорте инквизиторов его пугала и утомляла. Желая повеселить Гальярда, Бернар рассказал несколько историй про товарищей: про то, как они с постоянно помаленьку цеплялись друг к другу с Раймоном Карбоном, секретарем францисканского напарника отца Гильема, и как отец Гильем дал ему за то недельную епитимию — поститься строго и каждый день после каждого чтения правила зачитывать вслух постановление последнего Генерального Капитула Иордана Саксонского: «…Ни в коем случае не должны они говорить дурно о францисканцах между собой или же с другими людьми, как бы близко таковых ни знали…» А Раймон, Брат Меньший, смущался еще больше Бернара, уже слышать не мог этого благочестивого отрывка без краски в лице, и наконец упросил своего главу отца Этьена наказать и его за злословие. Так вместе они и постились остаток недели на хлебе и воде, с неожиданной симпатией друг на друга взглядывая. Попробовал Бернар говорить и о процессе, и через много лет брат Гальярд с глубочайшей тоской вспоминал, как Бернар пытался поделиться с ним своим страхом — «Самое трудное тут — это людскую ненависть видеть… и чувствовать» — и как слеподушный Гальярд замкнул от него свой слух. Не удалось общение. Не удалось. Двое лучших друзей расстались в смутном раздражении друг на друга. Если бы Гальярда спросили, что и кому труднее всего простить — он ответил бы: труднее всего простить истинно близкому, и простить то, в чем нет настоящей моральной вины.

После Вознесения Гальярда уже водили в церковь раз в день, на мессу; приор Пруйля раздобыл ему хороший костыль, чтобы ходить по комнате и на двор. Неурочный громовой звон — звон того самого колокола, начищенного братом Гарсией — Гальярда застал в келейке, где тот ходил, старательно приучаясь к костылю. Задевать больной ногой о пол было больно, но Гальярд старательно отшагивал круги, морщась при каждом шаге и попутно читая Розарий. Когда заголосили колокола, сердце его уже почуяло беду — он едва не уронил костыль, но еще не желая верить, постарался себя успокоить и к дверям поковылять как можно медленней. Он ожидал встретить кого-нибудь, кто ему поможет спуститься по одной лесенке, а потом подняться по следующей; он едва не растянулся в клуатре, спеша со всех ног… со всей своей здоровой ноги, и ногой больною неловко зацепившись за порожек; никого не было. Особенно страшным казался яркий солнечный свет и два целующихся голубка, устроившихся на светло-серой теплой стене монастыря. Пыхтя от усилий, Гальярд дотащился почти до самого Сен-Мартена, где наконец его встретила душа живая — сам отец приор Раймон Каталан спешил к нему навстречу, протягивая руки помочь. Под грохот колоколов приходилось кричать.

— Сын мой, мужайтесь!

— Что?!! Не слышу!!

— Я говорю, МУЖАЙТЕСЬ!! Судите о случившемся как мужчина и монах! Нам ли скорбеть о тех, кто соединился с блаженными!

— Что? С кем?!

— С БЛАЖЕННЫМИ!!! BEATIS!!

Он еще спрашивал, но сердцем уже знал, по кому звонит этот колокол горя — хотелось спросить только об одном: все ли погибли, все ли до единого! Но погибли все, все, не осталось ни одного из одиннадцати, и мертвый отец Гильем не имел времени сдержать свое обещание и заехать-таки в Пруйль, забрать Гальярда в Тулузу… Мертвый отец Гильем уезжал домой без него. На заупокойной мессе звучали имена — одиннадцать имен — и Гальярд, единственный сидевший на хорах (по болезни сидевший), вызывал у присутствующих сочувственное почтение: он и впрямь держался мужественно. Одиннадцать имен, и первое среди них — брат Гильем Арнаут, он же Вильгельм Арнольд, мученик Христов. Далее — Бернар де Рокфор, которому перед отъездом Гальярд не успел ничего сказать о своей любви; Гарсия д'Ауре, мало говоривший и много улыбавшийся; Этьен де Сен-Тибери из ордена Францисканцев, его помощник Раймон Карбон, епископский нотарий Раймон по прозвищу Писатель, давний спутник инквизиторов; еще трое тулузских клириков, один мирской брат… Многие плакали на мессе — но не Гальярд, он расплакался много позже, когда его оставили наконец одного в церкви. Отец Раймон, пруйльский приор, позволил ему долго и трудно плакать, простершись перед алтарем; он не мешал Гальярду скорбеть, потому что понимал его человеческую слабость — этот молодой монах должен был быть там, наверняка он винит себя в том, что остался жив, наверняка никто как он не горюет по утраченным братьям, по утраченному отцу… Добрый отец Раймон и помыслить не мог, отчего на самом деле плакал Гальярд: от последней зависти, от собственного черного недостоинства. Венчик, мученический венчик… И здесь брат Бернар, лучший друг и вечный соперник, оказался впереди него.

Пруйльская матушка Катрин захотела его увидеть, узнав от отца Раймона, что молодой брат в большой тоске. Он заходил к ней, сидел в приемной, не глядя за решетку, на ее бледное и резко постаревшее лицо в рамке черного велона. Она говорила о любви Божией, о том, что в Ордене теперь появилось трое новых святых; еще говорила, что Господь, верно, приберег Гальярда для какой-то иной миссии, если не дал ему погибнуть с братьями. Наконец он посмотрел на нее — она плакала, притом улыбаясь грустными губами, и руки ее в синих жилах лежали на коленях, бессильно опущенные, и так они какое-то время плакали вместе, глядя друг на друга, и мига большей близости с женщиной Гальярд не испытывал никогда и не мог себе даже представить.

Именно матушка Катрин помогла ему, многое рассказала о смерти авиньонетских мучеников. Гальярд узнал, что убийство подготовил и спланировал авиньонетский байль Раймон Альфар, а исполнили рыцари и оруженосцы из проклятой крепости Монсегюр. Зачем было посылать на безоружных монахов военный отряд, как на мавров или сарацинов, он долго не мог себе объяснить. Только через много лет, став инквизитором, Гальярд обнаружил ответ: люди боялись Гильема Арнаута, боялись инквизиции. Пятеро монахов и несколько клириков, чье вооружение ограничивалось поясными ножами для резки хлеба, могли вызывать у всей округи настоящий страх, так что на них шли «миром» — выбирая наиболее отважных в исполнители народного приговора, а после приветствуя их радостью, огнями и песнями, как великих военных победителей. Знал ли отец Гильем о сетях, расставленных для него, о луках, натянутых в темноте, чтобы стрелять в праведного? Рассказывали, они остановились в доме байля и еще не закончили трапезы, как байлев посланник уже вел из ближайшего леса нетерпеливый отряд убийц. Рассказывали, когда монсегюрские храбрецы ломали первые из двух запертых дверей между ними и монахами, отец Гильем Арнаут уже запел первым Salve Regina, уже велел братьям становиться в процессию, чтобы выйти навстречу брачному пиру. Матушка не видела трупов, но говорила с католиком, который их видел, с авиньонетским ризничим, который помогал вывозить тела в сторону Тулузы. Море крови, довольно, чтобы отмыть от греха бедный город Авиньонет. Тела изуродованы, заметно, что рубили уже мертвых, отыгрываясь за свой давний страх, за все свои страдания. У отца Гильема Арнаута череп расколот ударом почти надвое. Хабиты изрезаны — особенно доминиканские: видно, многим удальцам хотелось похвастать перед своими куском окровавленного скапулира. Раб не больше Господина, смиренный и бедный раб Гильем получил больше, чем смел надеяться. Отец Доминик, всем сердцем жаждавший мученичества и умерший исповедником, завидовал бы ослепительной удаче своего сына — если бы святые могли завидовать.

Позже Гальярду приходилось многажды читать протоколы допросов монсегюрских убийц. «В Фальжераке, в Лорагэ, отряд Пейре-Рожера де Мирпуа встречала торжественная процессия во главе с кюре… Некая женщина из этого селения многократно восклицала: Теперь мы свободны, потому что все они мертвы!» «В лесу Сельв, сразу по возвращении из Авиньонета, Жеан Акермат был спрошен Пейре-Рожером де Мирпуа, почему тот не привез ему чашу. Чашей эн Пейре-Рожер называл череп отца Гильема Арнаута, потому что некогда поклялся убить его и пить вино из его черепа. Жеан Акермат отвечал, что чаша разбилась, на что эн Пейре-Рожер возразил, что чашу можно было бы стянуть обручем и сделать пригодной для питья…» «По дороге, что-то возле Кастельсарразена, Гильем Аудеберт спросил Этьена Мазельера, тоже участвовавшего в этом деле сержанта и искусного трубадура, не собирается ли он сложить строфу или целую сирвенту на радостях…» Много их было, таких — латинских страниц, исписанных ровными строчками рукой нарбоннского переписчика, потому что монсегюрский процесс вел брат Франсуа Ферье из Нарбонна. Гальярд, который после того пруйльского перелома начал прихрамывать, страстно просил своего приора поставить его к брату Франсуа нотарием. Однако на просьбу молодого и страстного брата ответили отказом, резонно полагая, что в ней слишком много личной боли и личного же интереса. Вместо него назначили итальянского брата, некоего Дюранти «a latere», никого из погибших братьев лично не знавшего.

Господи Иисусе, согласился бы Папа Александр IV отстранить пожилого и усталого отца Гальярда от ведения мон-марсельского процесса, знай он, сколько тут случилось личной боли и личного интереса?.. Плати, жалкий гордец, за то, что некогда мечтал стать инквизитором, хорошим инквизитором, может быть, мучеником за веру, как твой отец… Получил, что просил? Доволен?

Так второй раз в жизни мучился брат Гальярд подобной безвыходной болью, то простираясь перед алтарем, то вытягиваясь перед ним стрелой, то сгибаясь в глубоком поклоне; и не знал он, что в высокое витражное окно уже третий раз заглядывает чье-то взволнованное лицо.

Аймер, как тот, что покрепче, был внизу живой «пирамиды»; упираясь крепкими руками в стену, он спросил, выгибая покрасневшую шею:

— Ну, что? Что он там?

— На полу простерся, — Люсьен завозился у него на плечах, прося спустить его на землю. — Ох, на колени встал, скапулир вперед перекидывает, бичеваться, наверное, будет… Смотреть неловко, брат, как святой человек с Богом разговаривает. Давай-ка я потихоньку… вниз.

Аймер подогнул колени, чтобы собрату было удобнее слезать. Снова спросил не без смущения:

— Так что ж, тревожить… не будем?

— Нет, я не осмелюсь, брат. Да и… нехорошо это.

— Он же там который час, считай, с рассвета, и обед пропустил, и вот уже вечерня подходит… — Аймер, разрываясь между любовью и долгом, покрутил головой. — Может, хоть здесь покараулим? Беспокоюсь я…

— А покаянник? — возразил не менее смущенный Люсьен. — Паренек и так уже с самого обеда ждет… Расспросить-то его отец Франсуа может и в одиночку, но писать протокол кто будет?

— Ладно, спросим у отца Франсуа, — решил наконец Аймер, бросая на запертую церковную дверь последний взгляд. — В конце концов, мой мне велел пока что твоего слушать. Скажет тревожить и звать — я сам лично сбегаю и позову. Скажет оставить… Хотя, по-моему, это не совсем-то правильно… Так значит, оставлю. Святое послушание, в конце концов, важнее.

— И то верно, брат.

И молодые монахи, белый да бурый, одинаково нерешительно двинулись обратно в сторону замка.

10. Антуаново покаяние.

Аймер иного и не ждал: брат Франсуа, уставший переписывать бесконечные монеты и огорченный крайней непонятностью с сокровищем, приободрился и пожелал самолично допрашивать покаянника. Кающийся — не кто иной, как мальчик Антуан — ждал в углу, сидя на краешке скамьи, как одинокая птица на кровле; левый глаз его почти целиком заплыл лиловым синяком. Аймер помнил, как брат Гальярд неожиданно прикипел сердцем к этому пареньку, и не мог особенно восхищаться идеей, что парень перейдет в неотеческие руки брата Франсуа. Аймер уже довольно имел с францисканским инквизитором дела, чтобы признать прискорбный факт: у того есть всего две тактики ведения допроса — умасливать и запугивать. Куда ж Антуана еще запугивать… А если умасливать, так того и стошнит ненароком. Остатки настоящего покаяния это дело выбивает лучше розги.

Уже темнело, в каменном зале с малыми окнами и вовсе собрался сумрак, и Люсьен зажигал свечи по двум сторонам стола. Как на алтаре, и Аймеру чудилось в этом что-то смутно кощунственное. Теперь инквизиторы были на свету, Антуан же, стоявший у входа, скрывался в тени, только поблескивал, отражая огоньки, его печальный единственный глаз.

— А… второй священник?.. — еще сильней растравляя Аймера, спросил юноша. И оглянулся, будто ожидал, что брат Гальярд сейчас откуда-нибудь да появится.

— Второго священника мы беспокоить не будем, — приветливо сказал Франсуа, устраиваясь за столом и перебирая для важности какие-то бумажки. — Он занят сейчас и поручил мне одному вас, любезный мой, расспросить и принять ваше покаяние. Можете сесть поближе… вот сюда, на лавочку…

— Пить не хотите? — встрял ангелический Люсьен: как-никак, Антуан ждал не один час и что-то беспрестанно обводил языком губы. Антуан пить хотел и с жадностью вытянул целую чашку до дна. Франсуа терпеливо ждал, сложив на столе замком длиннопалые красивые руки.

Аймер с некоторым подобием злорадства подтачивал перо для протокола. Он подозревал, что францисканец с удовольствием избавился бы и от него на этом допросе — однако никак не возможно: его собственный секретарь Люсьен, как выяснилось, не умел писать минуту. Вот перебелять красивым почерком — это да, это его; но на допросе, как ни крути, хотя бы младший из доминиканцев был Франсуа необходим. Ну и славно: можно заодно послужить глазами и ушами для отсутствующего наставника.

— Итак, юноша, приступим. Для начала скажите, как ваше имя и сколько вам лет.

— Антуан… де на Рика… Такое у нас с матушкой было прозвище…

— Возраст ваш?

— Семнадцать. Или восемнадцать даже. Не помню точно, но как раз осенью когда-то родился, так что на Всех-святых крестили…

Аймер поперхнулся удивлением. Он-то думал, парню лет пятнадцать от силы… А у него, гляди ты, уже считай мужской возраст! Вот уж правда — недокормыш.

— Можете ли поклясться, что будете говорить только правду…

Антуан, даже не дожидаясь конца реплики, вытащил из-под рубашки нательный крест. Медный, на каком-то пеньковом шнурке.

— Клянусь Телом и Кровью Господними!

И сжал крест так, что костяшки на руке побелели.

Много покаянников уже успел увидеть брат Аймер за первый и единственный свой процесс, но записывая протокол Антуановых слов, чувствовал, что глаза пощипывает.

Юноша плакал. Не стирал светлых полосок по щекам, не переставая говорить, и Франсуа сперва хватало такта не вмешиваться — только слушать. Аймер чувствовал себя до крайности неловко: ему приходилось в жизни слушать исповеди, но исповедуются-то люди наедине, а тут перед ним происходило что-то вроде публичного покаяния.

Антуан обвинил себя во многих грехах, но главное — в трусости. Из одной трусости, трудно выговаривал он, я не пришел раньше. Теперь же я много молился и понял, что все-таки не могу больше. Я готов признаться во всем и отвести вас в пещеру, коли вам надобно — потому что знаю, где скрывается Старец-еретик, ведь я бывал там не один раз, относил ему еду и другое всякое.

Франсуа не сдержал досадливого вздоха. Ага, снова злорадно подумал Аймер — жалеет небось, что к еретику отвела «расколотая» Гальярдом Гильеметта, а не этот бедолага, который выложил бы все и каменной стенке, так настрадался хранить внутри тяжелую тайну! Однако Франсуа не подал вида, принялся расспрашивать о том, что именно и зачем и с кем и сколько раз относил Антуан старцу. И о самом старце заодно.

Разумеется, посылал парня в лес — как и его матушку — Бермон ткач. Не стоило об этом расспрашивать напрямую, чтобы получить ответ. Желание двинуть Бермону в челюсть как жило в Аймеровых кулаках с самого дня их личной встречи, так и не умерло по сию пору. «Часто обзывал матушку дьяволовым семенем… Говорил еще, что душа женщины и душа свиньи — это одно и то же. И что женщине надо еще раз родиться в теле мужчины, чтобы спастись и попасть в мир духовный. Бил ее? Ну… да… ну бил, я сколько раз ей говорил — бросим все, уйдем лучше пешком в город, наймемся там прислугой и будем счастливы! Особенно когда Жакотта умерла. Да она разве уйдет… За меня боялась, а я-то за нее.

Кого боялась? Бермона. Старика. Вообще боялась… привыкла так-то, а злое привычное может и лучше доброго, да чужого.

В церковь? Запрещал, да. Я ходил все равно, мне-то что, ну поколотят, не убьет же он, людей все-таки стыдно… И даже на исповедь ходил к отцу Джулиану. Только потом так стало, что ходил-то я, а синяки-то были у матушки. Я и перестал. Сам молился… потихоньку, пройдешь, бывало, мимо церкви, так и перекрестишься незаметно. Господи, мол, я знаю, что Ты там, сделай что-нибудь, чтобы мне вырваться…

Отец Джулиан раньше другой был совсем, он много всякого рассказывал. Про святых иногда тоже. Про святого Доминика вот — как он босиком ходил и людей к истине обращал, и по городам в самую войну проповедовал, а люди его били да оскорбляли, а он ничего не боялся, потому что Господь был с ним. И читали мы, он мне буквы показывал… В латинской-то книге я ничего не понимал толком, а была у отца кюре еще одна, вроде календаря, про святых, где слова Господа красным цветом написаны. Отца Джулиана-то тоже били, я в таких вещах много понимаю. Кто? Да как — кто… мужики наши… Альзу Кривой всегда готов на такое дело, и из пастухов тоже нашлись. Им только укажи, кого бить. Денег ему не платили целую зиму на свечи, и дров не было, в церковь войти — ноги к полу примерзали. Если бы не торговка наша, она ему и в долг давала, и обедать звала — так и не знаю, чего бы он делал. А все потому, что когда завелся у нас в лесу Старец, совершенный этот, отец кюре грозился поехать к епископу и… понятно что. Ему дверь ослиным дерьмом обмазали, — Антуан шмыгнул носом, стараясь держаться независимо, хотя это и плохо получалось. — И написали на пороге — доносчик. Тогда-то мне отчим и запретил к нему ходить. Не словами запретил, он же со мной и не разговаривает почти, а… сами понимаете. А я и послушался, — выдохнул юноша, глядя черными от стыда глазами куда-то Аймеру над головой. Аймер догадался, и не оборачиваясь: на Распятие. — Послушался из… трусости. И стал уже настоящим еретиком и конченым грешником. Скажите мне, отцы мои, можно мне какую-нибудь такую епитимью, чтобы надежда была хоть на Чистилище?.. И еще… для матушки бы что-нибудь сделать. Может, его удалить куда-нибудь, а мы бы с ней и вдвоем в мастерской управились, или запретить ему так, чтобы послушал. Сестренка-то когда болела, он к ней Добрых Людей позвал, те книгу ей на лоб положили да слова сказали, а он потом ей три дня ни крошки хлеба не давал. Это эндура называется, Господи помилуй, и отец Джулиан говорил, что от этой эндуры люди прямиком в ад попадают. Матушка тайком хотела ее супом покормить — а он сказал, мол, матушка дьяволом одержима и хочет Жакотту дьяволу отдать. Так отделал тогда матушку, она три дня с постели не вставала. А Жакотта-то и умерла… Я и не знаю, от болезни ли, от голода. Мне только пару раз ей получилось солонины с хлебом дать. Маленький кусочек».

— Значит, ваш дом посещали так называемые Добрые люди и даже проводили у вас свои обряды?

Догадался, отец Франсуа… Ну зачем это нужно? Ясно же, что проводили — нет, все должно быть по чину, надобно мальчишку дурацкими вопросами мучить… Аймер, молчи, молчи, пиши. Святое послушание, абсолютное послушание.

Антуан округлил глаза — вернее, единственный здоровый глаз, другой заплыл почти до щелки. Лучше бы Франсуа спросил, за что ему на этот раз любимый отчим глаз подбил…

— Так вы разве не знаете? Я ж говорил… Конечно, приходили. Да пока отец Пейре у нас в лесу не поселился — а тому уж года полтора как — мало кто из еретиков к нам в Мон-Марсель захаживал. Вот хлеб освященный — это да, это передавали по деревням, обычно пастухи как с перегонов вернутся, так корзину и до нас донесут. У нас люди собирались этот хлеб вместе есть. А когда Жакотта болела, отец пастухов в Акс посылал, где вроде бы знали люди, как совершенных найти. И нашли ведь какого-то… даже не знаю, как звали, нестарый еще был, проделал свое проклятое дело, штуку сукна забрал в уплату и ушел. Матушка ему с собой, помнится, рыбы сготовила. За то, выходит, сготовила, что он сестренку уморить приказал…

— А с появлением… еретика Пейре? Часто у вас люди собирались?

— Как отцу Пейре угодно было. Он ходить-то по домам не любит, ему лучше, чтобы к нему шли и с собой подарки несли… Но по праздникам-то, грех сказать, захаживал, так что я в этом году ни на Рождество, ни на Пасху в церкви не был…

Антуан, к великому недовольству брата Франсуа, не сказал ничего нового. Как назло, даже не назвал ни одного имени, ранее не встречавшегося в протоколах. Все тот же вечный Марсель Альзу Кривой, те же сыновья байля с женами, тот же Раймон Пастух, брат красавицы Гильеметты и большой любитель женского пола. Старуха Мангарда — от этой толку и вовсе нет, она покаялась в первые же дни. А Антуана, похоже, более всего занимали собственные грехи: к ним он и сводил любой разговор, расспрашивая слезно, осталась ли у него хоть малая надежда на Чистилище после таких ужасных предательств. Имен же он по большей части либо не знал (не доверял ему отчим, и был, признаться, совершенно прав), либо не помнил: по собственным словам, он старался как можно меньше дела иметь с катарской компанией Мон-Марселя. Вот в лес к отцу Пейре — да, ходил. Отчим посылал, когда сам ленился или когда времени не было: далеко все-таки, и дорога скверная, сплошной бурелом и колючки, да скальные камни. Плохой тут лес, по такому по своей воле не гуляют.

Аймеровы стопы отлично помнили эти самые колючки: голые ноги саднило по самые лодыжки. Одного взгляда на их с Франсуа ноги могло бы хватить кому опытному, чтобы догадаться, где они были этой ночью.

— Как вы относились к Старцу? Испытывали к нему что-либо вроде благоговения, склонялись ли когда-либо к его учению?

— Да как… Когда он говорил и смотрел — бывало, склонялся, да это ж у всех так. А как переставал его видеть, так радовался, что без него остался наконец!

— Почему радовались?

— Отче, я и не знаю… Ну… не смотрел больше он на меня, уже хорошо… Он же, Старец этот, когда смотрит, как будто в голове рыщет, или тянет из тебя чего. Отче, — добавил он почти шепотом, — я думаю, что он — не совсем человек. Я думаю — и старая Жанна так же говорила — что в отце Пейре сидит, сохрани Господи, здоровенный дьявол. Как тот, со свиньями, которого звали Легион…

— А вы, я смотрю, с Писанием отчасти знакомы! Не Совершенный ли Пейре вас просвещал?

— Отче, да я ж в церкви-то часто Писание слушал. Когда еще мог туда ходить…

Спрошен наконец о синяке, Антуан будничным голосом подтвердил, что да, это отчим ударил — они с утра поссорились: Бермон, увидев, что франкская стража исчезла, немедля послал пасынка в лес, предупредить Совершенного и заодно проверить, все ли в порядке. Он не слишком высокого мнения был о разуме инквизиторов и католиков вообще, однако все же понимал, что самому ему сейчас лучше никуда не ходить. Мало ему вызова на трибунал, с которым он и так тянул, сколько возможно.

— А вы, стало быть, отказались предупреждать еретика?

— Попробовал, отче… Какое там, откажешься! Он, как всегда, про матушку стал говорить плохо. Обещал ей разное… дурное сделать, если она меня не заставит. Я и пошел… только не смог совсем. Прошел всего ничего, а там у нас самшит, колючки всякие — и вдруг показалось мне: так и Господь Иисус Христос пытается по Мон-Марселю идти, а я, как колючки эти, Его за одежду хватаю, раны наношу… Ясно увидел, будто видение прямо: идет Господь по нашему лесу, бледный такой, как на Распятии, и ноги все в крови. Я… сел в лесу и… ну, там немножко плакал. Потом встал и… пошел сюда. К вам. В обход. Снизу.

— Вы правильно поступили, сын мой, — ласково сказал брат Франсуа, только Антуан не радовался доброму слову, все так же сидел, повесив голову и опустив руки между колен. Аймеру он вдруг остро напомнил его самого на покаянном капитуле полгода назад. Он хорошо знал это чувство черной греховности, «Тебе, Тебе единому согрешил я», когда единственное, чего ты хочешь от братьев — это тяжелого наказания. А чтобы посмотреть кому-нибудь в глаза, нужно совершить над собою громадное усилие: взгляд сам собой прилипает к полу, как у евангельского мытаря, будто «не-видение» себя в чьих-нибудь глазах, внимательных ли, сочувственных — хотя бы немного подобно не-бытию омерзительным собой. Аймер знал единственное, что душа жаждет услышать в такие минуты: «Бог любит тебя, Он тебя простит». Он бы с радостью сам сказал это Антуану, потому что был в этом свято уверен, однако не Аймер тут главный, не ему и подавать голос без разрешения.

Франсуа же молчал и хмурился: видно, принимал решения, думал, как можно использовать нового покаянника. Однако на вызревшее предложение отправиться домой и понаблюдать за действиями отчима юноша внезапно ответил ужасающей бледностью. Он сделал движение, будто хотел подняться — но так и остался сидеть, всю силу своей просьбы вложив во взгляд. Глаза его в темноте сливались с глазницами, образуя два черных отчаянных круга.

— Нет, отцы, пожалуйста! Христа ради… Не пойду я домой. Он меня убьет. Правда убьет, до смерти! Вы просто не знаете… Он же мне так и сказал — если ты нас предашь, убью, как собаку. И убьет. Я его давно знаю, живу с ним уже лет десять как… И меня убьет, и матушку.

— Но вы вовсе не обязаны признаваться ему, что ходили каяться, — назидательно поднял палец Франсуа. — Напротив, если вы скажете, что исполнили поручение и посетили Совершенного, это будет ложь во спасение, святая ложь…

— Нет, отец, Бога ради! — Антуан стиснул руки замком. — Я врать не могу. Не умею я, он сразу поймет. Не знаю, как он всегда все понимает! Да и знает он наверняка, что я до Доброго Человека не дошел. Я ж возле самого замка на Раймона-пастуха наткнулся, тот от речки шел… Узнал он меня наверняка, хоть и не окликнул. Теперь небось вся деревня знает… Оставьте меня у себя на ночь, отцы, оставьте где захотите, я везде могу спать, хоть у двери, хоть на дворе в сарае, хоть даже без сарая! И матушка — я сразу хотел сказать — вызовите скорей матушку, не оставляйте ее с ним!

— У нас тут вообще-то не гостиница для бедных, — холодновато отозвался брат Франсуа. Места, понимаете ли, милый сын, маловато.

Аймеровы глаза полезли на лоб. Места мало? Здесь, в замке?! Да по сравнению с тулузским монастырем святого Романа это королевские хоромы! Одна кухня чего стоит: на ней можно уложить на лавках десять Антуанов, и еще для его матери место останется! Ладно, Бог с ней с кухней: отец Гальярд наверняка не будет против, если парня положить в их же с Аймером комнату, они оба потеснились бы — кровать широкая!

Еще немного, и Аймер бы не выдержал, возвысил бы голос без разрешения. Но тут подвижное лицо Франсуа осветилось какой-то новой мыслью, настолько удачной, что францисканец даже захрустел от радости суставами пальцев.

— Впрочем, подождите, сын мой… У меня есть идея, как вам и приют на ночь получить, и Святой Церкви во оставление своих грехов послужить. Хотите, сынок, перед Богом и нами верной службой очиститься, совершить нечто праведное и полезное?

— Хочу, отче, так-то хочу! — вскинулся Антуан. Даже волосы с глаз откинул, чтобы лучше видеть говорящего, будто впитывал его слова не одними ушами, но и глазами. — Что я должен делать? Только Бога ради, и о матушке позаботьтесь, она женщина, она слабая…

— Позаботимся и о вашей матушке, непременно позаботимся, — важно кивнул Франсуа. — От вас же ничего особо сложного не потребуется: в духе покаяния помогите нам кое-какие сведения раздобыть.

— Это следить за кем, отче? — потускнел Антуан. Аймер тоже недоумевал, непонимающе переглянулся с Люсьеном.

— Не совсем так. Понимаете ли, еретик, которого вы так боялись, нынче ночью схвачен святой инквизицией. И сейчас, когда мы с вами разговариваем, этот проклятый Богом человек пребывает у нас под ногами, в замковой темнице, ожидая суда и заслуженного наказания…

Антуан сильно вздрогнул и посмотрел в пол, как будто наличие где-то внизу пленного еретика было подобно занимавшемуся в подполе пожару.

— Отец Пейре?!!

— Отец он только для тех, кто верует в богопротивную ересь, для нас же с вами, для католиков, он всего лишь грешник Пейре, — сурово поправил брат Франсуа. — Я от вас многого не требую: всего лишь проведите ночь в одном с ним… гм… помещении, где еретик сможет и должен подумать, что вы, как и он сам, задержаны и осуждены за ересь.

Так вот что задумал брат Франсуа! Аймер слышал о таких вещах, но никогда не видел их в действии: в тюремном жаргоне, некогда известном ему в вагантские годы, это называлось «подсадить утку». Использовать Антуана как глаза и уши — ведь, как известно, катарский клир отличается крайней неразговорчивостью, заставить их донести на братию или раскрыть какие-либо секреты крайне трудно, ибо они люди потерянные и даже плотских мучений почти не боятся, а в адские — не веруют, потому что ад для них — это плотский мир и есть, хуже-то не будет! Прямую и простую душу Аймера что-то воротило от таких методов, хотя, казалось бы, против слуг дьявола все орудия хороши. Вопрос сокровища в самом деле важный, и нет иного способа найти ответ, кроме как у хранителя добиться тем или иным образом. Однако что-то подсказывало ему, что отец Гальярд так делать бы не стал. Особенно не спросив согласия своего напарника, черт побери! Не самая добрая часть Аймеровой души ярилась при мысли, что Франсуа хочет в чем-то обойти своего формального доминиканского главу. Как там в Уставе сказано о францисканцах? «Меньших братьев надлежит принимать с любовью и вежеством, как своих собственных братьев…»

— Для еретика в вашем появлении не будет ничего удивительного, — вдохновенно продолжал брат Франсуа. — Даже ваш, простите, сын мой, подбитый глаз пойдет вам на пользу: сможете сказать еретику, что вас насильно привели на трибунал или били на допросе. Ведь вы же сами говорили, что посещали старца в лесу и участвовали в обрядах. Зато, быть может, он будет говорить, доверит вам какие-нибудь секреты в надежде на ваше оправдание. Может быть, имена назовет, кому вести отнести, может быть, даст поручение о… катарском сокровище. В любом случае, вреда от такой небольшой хитрости быть не может, а вдруг да польза случится. Ну что, дорогой мой сын Антуан, как вы на это смотрите?

Ох, плохо смотрел Антуан на «небольшую хитрость», хуже и не бывает! Идея провести ночь в темнице, наедине со страшным катаром, пугала его едва ли не больше, чем предложение пойти домой. Аймер по Гильеметте с мужем заметил, какой сильный страх внушает здешним людям катарский старик: проводница даже отказалась вместе с прочими приблизиться к самой пещере и слезно умоляла позволить ей не показываться на глаза Старцу — «он, батюшки, глазами делает, не дай Бог сглазит, а я ж молодая, мне рожать еще!» И вот теперь этот ужас вновь выказался в Антуане. На протяжении всей речи тот мотал головой в безмолвной попытке сказать «нет», но не смея перебивать.

— С ним… в темнице целую ночь? — наконец выговорил он. — Со… старцем Пейре? Одному?

— Понять не могу, что вас так пугает, — недоуменно развел руками францисканец. — В конце концов, только одна ночь, ну, может быть, чуть дольше… (Читай: пока Гальярд не найдет парня в темнице и не оторвет вам, дорогой напарник, за ваши умопостроения голову, злобно подумал Аймер. Происходящее с каждым мигом нравилось ему все меньше. Протокол уже был закончен, происходила частная беседа, и вместо того, чтобы записывать, юный доминиканец остервенело рисовал на полях кресты и бегущих собачек. Перо, длинно скрипнув, прорвало бумагу, едва не испортив последний лист минуты.)

— В конце концов, он всего только дряхлый старец, а вы — молодой, полный сил юноша, — продолжал увещевать брат Франсуа. — Кроме того, он в цепях и даже не сможет к вам приблизиться вопреки вашей воле, на вас-то мы цепей надевать не станем. Или вы темницы боитесь? Там вовсе не холодно, я там был — ничуть не холоднее, чем в самом замке! Я прикажу туда шерстяное одеяло отнести, покормим вас хорошо, выспитесь, не хуже чем дома!

— Нет, отец, я не темницы боюсь, — чуть слышно отозвался Антуан. — Но… Старец… Он умеет что-то делать, у него глаза дурные, даже не знаю, как сказать…

— Пустяки, — отечески сказал брат Франсуа, поднимаясь из-за стола. — Эти дьявольские еретические штучки против верного христианина не работают, я вам как священник говорю. Зато вы сможете послужить Святой Церкви, матери вашей, и получите настоящую надежду искупить свою неверность и удостоиться спасения…

Антуан трудно сглотнул. Внутренняя борьба отражалась на его лице — по-южному живом, так что движение мысли можно было бы читать по движению его бровей, если бы их не скрывали нестриженые волосы.

— Тогда… отец, тогда вы мне дадите отпущение?

— Непременно и именно тогда, сын мой, когда вы докажете свою готовность и свое раскаяние…

Сейчас я его удушу, подумал Аймер, сжимая зубы. Господи, держи меня, сейчас я сорвусь, и пойдет к дьяволу все мое хваленое послушание…

Антуан тяжело вздохнул. Перекрестился. Еще раз вздохнул.

— А матушке моей поможете? Ведь мало ли что. Свиньей ее и вовсе каждый день обзывают, а уж если ее… муж догадается, что я у вас…

— Так вы согласны, сын мой, послужить Господу и церкви? — Франсуа величественно скрестил руки на груди.

— Д…да. Да, отец… Только…

— Только — что?

— Только благословите меня, прежде чем я… пойду туда, — почти шепотом попросил Антуан. — Может, тогда ничего плохого и не случится.

Франсуа просиял, как масляная сковорода.

— Конечно, дорогой мой и во Христе возлюбленный Антуан! Против благословения священника Божия никакие катарские чары и никакое диавольское наваждение не может иметь силы. Подойдите, я вас от всей души благословлю.

Антуан сделал несколько торопливых шагов и встал на колени. Брат Франсуа громко прочитал благословение, начертал юноше на лбу малое крестное знамение.

— Теперь идите, сын, и ничего не бойтесь. Знаете, серафический патриарх нашего ордена, святой Франциск, некогда чрезвычайно боялся обнять прокаженного, и тогда голос с небес спросил его — «Воин Христов, ты боишься?» Тогда наш святой серафический патриарх устыдился своего страха, помолился Господу и смело ступил на путь нового служения…

Юноша доверчиво смотрел на него сверху вниз, не спеша подняться. Аймер сам не знал, что на него нашло — ведь дотерпел уже почти до конца — однако некая сила сорвала его с места. Брат Франсуа подозрительно обернулся, еще не зная, чего от него ждать — но Аймер уже был рядом, уже протягивал вперед свою длинную вагантскую руку.

— Позвольте, отец мой. Я тоже священник… И тоже хотел бы дать благословение, если вы не против.

Антуан поспешно подставил под его руку свою лохматую голову. Франсуа не стал возражать — да он и не успел бы: «Benedicat», уже читал Аймер, стронутый с места приливом сострадания: так хотелось хоть что-нибудь сделать, хоть что-нибудь.

— Хорошо, брат, спасибо за участие, — довольно резко прервал его Франсуа, беря Антуана за плечо. — Однако же пора и к делу приступить.

— Не волнуйтесь, отец Гальярд очень занят молитвой и не успеет прийти вам помешать, — почти выкрикнул Аймер, чувствуя, что его уже несет на волнах гнева, что лицо его опасно горит, а где-то в животе разгорается упругая злость.

— Брат Аймер, — негромко выговорил Франсуа, на чьих полных щеках уже тоже разгорались красные пятна. — Не слишком ли вы своевольничаете со старшими? По счастью, я знаю, что вы человек непростой, что уже однократно были подвержены… суровым дисциплинарным взысканиям. Не думаете ли вы, что для вашей карьеры проповедника будет полезным еще одно осуждение со стороны вышестоящих?..

Аймер, уже совершенно пунцовый, перевел дыхание и с трудом взял себя в руки. Ему срочно нужно было удалиться, срочно… иначе все может оказаться куда хуже, чем оно есть сейчас.

— Простите, отец Франсуа, — выдавил он, опуская голову. Даже с опущенной головой он смотрел на францисканца сверху вниз. — Я… признаю свою неправоту.

— Хорошо, брат. Бог простит. Теперь отведите этого юношу вниз… на место его нынешнего служения. Незамедлительно.

Аймер развернулся, сама спина его выражала негодование. Закрывая дверь за собой и Антуаном, он искренне понадеялся, что именно закрыл ее, а не захлопнул. Все еще на волне порыва, свободной рукой он теребил монашеские четки на боку — и через пару шагов в почти полной темноте отцепил их с пояса.

— Вот возьмите-ка, завтра вернете. Это четки для псалтири Девы Марии, если вдруг тяжело придется — молиться будете…

Антуан растерянно принял длинную нить с деревянными бусинами в обе ладони, издал тихий горловой звук, будто хотел что-то сказать — а что, сам не знал.

— Знаете Псалтирь Девы Марии? Чудесная молитва, ее сама Царица небесная подарила нашему отцу Доминику как оружие победы над всякой ересью. Чудесная, и очень простая, всякий может к ней прибегнуть: на отдельных бусинках — Pater, на малых — Ave десять раз подряд, но главное — под каждый десяток о какой-нибудь тайне жизни Христа и Царицы Небесной размышлять. Сперва, стало быть, Благовещение, потом — Посещение Девой Марией Елисаветы, на латыни Visitatio называемое, потом Рождество, а после Сретение и Обретение во Храме… Слушайте дальше: то были Радостные тайны, еще есть скорбные и славные. Скорбные тайны Марианской псалтири таковы: Гефсиманское борение, Бичевание, Коронация тернием, Крестный путь и Распятие…

Они спускались по узкой лестнице, скользя руками по стене — Антуан впереди, монах сзади, с облегчением глядя, как мальчик прячет четки себе за пазуху. Аймер нарочно задержался на пару секунд, чтобы успеть договорить названия последних тайн. Успение, Венчание славою. Сонный караульщик, сам с собой игравший в кости при свете жировой лампадки, лениво поднялся при виде белого хабита и без особого тщания изобразил бдительность на лице.

Антуан обернулся, оба глаза его обратились в черные круги, так что не было видно, который из них подбит.

— Отче… Я все запомнил — Благовещение, Посещение, потом, стало быть, Рождество…

— Заходи давай, — дружелюбно сказал стражник. — Наболтаешься еще на допросах. Доболтался уже, а, малый? Отче, этого тоже в кандалы надобно — или так?..

Господи, что отец Гальярд-то скажет: стоило Аймера на один денек оставить, как он тут же поссорился со священноначалием, нечего сказать — стоило Гальярду брать такого склочного брата на поруки… Пользуясь тем, что его никто не видит, молодой монах открыл дверь во двор ударом ноги. Сделал несколько яростных кругов между хозяйственных сараев. Четверо франков, сидевших у костра возле самых ворот, подняли головы, изумленно прерывая разговор.

Стесняясь их настороженных взглядов, монах уселся на какую-то невысокую поленницу и, чтобы успокоиться, поднял лицо к быстро темнеющему небу. Было холодно, от ворот монотонно бухал лай белого пса, откуда-то из-за деревни доносились клики пастухов. Аймер смотрел на первые звезды, еще бледные, мигающие на фоне тронутого оранжевым купола неба, и думал, что зато у юноши Антуана остались его четки. Длинные доминиканские четки с деревянными бусинами, пятнадцать раз по десять, сколько псалмов в Псалтири, и большое черное распятие. Если Франсуа не придет в голову для пользы дела четки у парня отнять… Защити уж его, пресвятая Богородица… Mater misericordiae, присмотри за братиком.

И Аймер, поймав себя в молитве на странном именовании Антуана, сам удивился собственной острой готовности назвать этого юного виллана — своим младшим братом. Звезды легко подмигивали, делаясь все ярче, и покой мало-помалу сходил Аймеру в душу, смаривая его оправданной усталостью и уверяя, что в конце концов все будет так, как надобно, будет хорошо…

…Аймер, неожиданно для себя задремавший на поленнице, вскинул повисшую голову и заморгал, как разбуженный младенец. Наконец он запоздало понял, почему лаял пес: белое марево, маячившее за воротами, постепенно обретало вид медленно идущей фигуры. Аймер узнал своего наставника, которого Бог весть почему не ожидал увидеть, не раньше, чем тот таким знакомым и усталым голосом прикрикнул на пса. Поднимаясь Гальярду навстречу, в свете франкского костра Аймер увидел его лицо — и ужаснулся: за трудный день молитвы Гальярд, казалось, постарел на десяток лет.

— Отец, что…

— Все в порядке, брат, — с улыбкой столетнего старца ответил Гальярд, не останавливаясь ни на миг. — Просто устал. Найди мне что-нибудь поесть побыстрее. Что тут у вас? Вечерню без меня читал с францисканцами? Хорошо… — Он слегка покачнулся, ухватился за ручку двери. И снова прибавил, словно издалека: — Да, молодец, хорошо.

Не зная достоверно, где именно Гальярд провел весь нынешний день, можно было подумать, что главный инквизитор Фуа и Тулузена вдребезги пьян.

— У нас, отче… — начал было Аймер, но его отец с холодными и невидящими глазами уже не слушал, он уже тянул на себя замковую дверь, и изнутри пахнуло кухонным теплом, а заливистый голос брата Франсуа радостно распекал за что-то не то Люсьена, не то старика кухаря. Если бы Аймер крикнул — «Франсуа убили, старец сбежал, рыцарь Арнаут повесился» — у него была бы надежда привлечь внимание наставника, и то он в этом не был уверен. Возможно, отец Гальярд покивал бы так же своей носатой головой, хватаясь за дверную ручку — «Хорошо, хорошо. Молодец» — и с улыбающимся ртом и убитыми глазами прошел бы, не замедлив шаг… Вот он уже был внутри, слепой и глухой, погруженный в какие-то свои тяжелые дела, страшно занятой — и Аймеру ничего не оставалось, как войти за ним следом.