Прочитайте онлайн Катарское сокровище | 15. Sermo Generalis

Читать книгу Катарское сокровище
3516+994
  • Автор:
  • Язык: ru
Поделиться

15. Sermo Generalis

Похоже, Гальярд все-таки заболел. Тошнота набегала такими сильными волнами, что несколько раз в течение Мессы он был вынужден прерываться и ждать, пока пройдет одуряющая слабость. Один раз он застыл с воздетой Чашей в руках и простоял весьма долго, чувствуя дрожь во всем теле — а также восторженный взгляд Аймера, который, видно, уже ожидал вознесения любимого наставника. Читанные им истории об отце Доминике нередко рассказывали, как тот нередко во время служения литургии впадал в экстаз, замирал и вслед за чашей возносился и сам ко Господу, поднимаясь даже на несколько локтей над землей. Однако случай Гальярда был обратный — он замер от дурноты, боясь уронить сосуд с жертвенной Кровью и с закрытыми глазами молясь Господу — пожалуйста, пусть я устою и удержу!..

Также не давала покоя головная боль. Она поселилась внутри черепа, под глазами и над левой бровью, куда входил раскаленный буравчик. Гальярд не желал себе признаваться — однако буравчик ввинчивался ему в голову всякий раз, когда тот спускался в темницу к двоим заключенным. Он только один раз говорил с Пейре — решив, что при Марселе это будет странным образом легче делать; однако слова о покаянии, обычно сами исходившие из его сердца и обжигавшие уста изнутри, на этот раз приходилось выдавливать из себя по капле. Они шли медленно, неохотно, как кровь при кровопускании из тонкой и слабой вены, когда приходится постоянно сжимать и разжимать руку, чтобы струя хотя бы медленно стекала в таз. Старец Пейре молчал. Он только смотрел на Гальярда — смотрел и в глаза, и в затылок, и когда к нему обращались, и когда не к нему. Смотрел неотрывно, проникая светлым, почти белым невыносимым взглядом под черепную кость и так до самого мозга. Мягкого, беззащитного мозга, пульсировавшего болью в Гальярдовой голове. Иногда инквизитору казалось, что он слышит в голове голос своего брата — причем не Пейре, а Гираута, давнего, юного, любимого Гираута, спрашивавшего, неужели Галчонок в самом деле отдаст его на смерть. Гальярд глушил этот голос собственными словами, обращаясь к Марселю, который никак не мог выбрать — ругаться ему, бояться или хитрить. Марселю уже досталось от франков, к тому же несколько суток в темнице обычно меняют человеческую картину мира — но одноглазый апостол катаризма, как выяснилось, готовившийся к еретикации, был человеком крепким. Несколько раз Гальярд терял нить собственного рассуждения, однажды поймал себя на том, что посредине цитаты из Иезекииля провалился на пару ударов сердца в темную воду — а вынырнув, обнаружил себя прислонившимся к стене, молчащим — и, вероятно, давно молчащим, судя по ухмылке кривого Марселя и по встревоженному оклику стражника от дверей: «Отче, что-й-то вы, да все ли у вас идет как надобно?» А старец Пейре молчал и молчал.

Возможно, это сбывается его проклятие, стиснув зубы, думал Гальярд и глядел в темный потолок сквозь головную боль. Потолок вспыхивал и угасал какой-то черно-зеленой воронкой. Я не заболел, я просто утомился, мне нужно кровопускание, нужно побольше сна. Рядом сладостно посапывали оба юноши. Антуан спал на полу, спал беспокойно и постанывал; Аймер лежал тихо, дышал ровно, как человек святой и беспечальный. Не далее чем этим же вечером — последним их вечером перед Большой Проповедью — Гальярд застал молодого брата за обучением Антуана пользованию дисциплиной. Зрелище одновременно рассердило и странно умилило его. Притворившись, что не заметил, инквизитор решил подумать как Антуанов духовник, стал бы он рекомендовать мальчику именно эту аскетическую практику, чтобы потом отчитать либо похвалить Аймера; однако голова так разболелась, что Гальярду стало не до чьего бы то ни было бичевания. Пусть юноши умерщвляются как хотят; ему же, старику, умерщвление плоти сейчас предоставляет сам Господь, естественное, природное, и все другие можно временно позабыть…

Приложить холодное к голове, приложить холодное. Казалось, что болит не голова — сами мысли, одна за другой, распухали внутри, чтобы мучить его. С тихим стоном Гальярд поднялся с постели — ни один из юношей не проснулся, только Антуан, спавший на животе, еще глубже зарылся лицом в подушку. Гальярд нащупал свечу, пошарил руками в поисках огнива — и не нашел, зато свернул с сундука какую-то громко упавшую штуковину. Антуан вздрогнул во сне. Он уже почти совсем не боялся Гальярда, перед которым так трепетал в первый день их знакомства; а с Аймером и вовсе, кажется, несколько раз улыбался. Не стоит его будить, его и так-то жалко. Пусть отдыхает, пока можно: во сне, наверное, и не помнит, что его мать покончила с собой…

Больной монах поднялся, вытянул перед собой одну руку, чтобы не наткнуться на что-нибудь. Маленькими, совершенно старческими шажками добрался до двери. В коридоре стало легче; а вот по лестнице он спускался не менее получаса, долго щупая ногой каждую ступеньку и обеими руками шаря по стене. Каждый шаг толчком боли отдавался над бровью. И где-то там же, над левой бровью, говорил молодой и спокойный голос. Голос юноши, провожавшего его в публичную баню; нет — голос парня, убеждавшего его смотреть на пляшущий ключик… И снова нет: голос мальчика, сделавшего ему деревянную меленку.

«Ты сможешь осудить меня на смерть, брат? Сможешь, братик? Сможешь позволить им забрать меня и сжечь на костре? Задыхаться в дыму, брат. Но лучше задохнуться, чем дождаться пламени…»

— Пошел вон, — прошептал Гальярд этому голосу, такому громкому в ночи, когда ни один посторонний звук не являлся его заглушить. — Пошел вон, Пейре, hereticus perfectus. Я сделал все, что мог! Ты сам отказался от спасения, многократно отказался!

«Я умру смертью вечной, брат. Потому что ты осудишь меня, и не будет у меня ни времени для покаяния, ни вечности. Господь спросит у тебя, где брат твой, на каком ветру развеяно то, что осталось от души его и тела, Господь спросит, когда придешь к Нему — спросит, и что ты, Галчонок, сможешь ответить?..»

Он постоял, ухватившись за косяк дверного проема; глаза постепенно привыкли к темноте, а маленькое окошко на кухне не было закрыто ставней. Черной громадой высилась печь, притаились на полу силуэты горшков и корзин… За отсутствием тряпки Гальярд макнул в кадку с водой из-под посуды собственный куколь, прижал мокрую ткань к такому горячему лбу. Новорожденный ноябрь полз в любую щель, поселялся в костях, холодил босые костлявые ноги — но от повязки как будто стало чуть-чуть лучше. Монах опустился на трехногую табуретку, обхватив утихающую голову руками, и с ужасной ясностью увидел сквозь веки истину о себе — такую простую и черную, что впору сидеть и никогда не распрямляться…

Где-то скрипнула половица — пол кухни был застелен досками. Гальярд вздрогнул, поворачивая голову в сторону звука: конечно же, это Гираут, тенью просочившийся из темницы, явился снизу еще помучить его, своего мучителя… Гираут, или сам нечистый, давно ожидающий добычи, как кот у мышиной норки; ожидающий, когда грешная душа Гальярда станет слишком слаба для приятия милосердия, слишком измотана внутренней борьбой с собственной темнотой… Сегодня же канун праздника Всех Святых, а кануны великих праздников — время, когда нечистая сила особенно любит ходить по земле и смущать христиан… Но нет: пришедшая фигура, смущенно застывшая в дверном проеме, была куда шире и плотнее, чем Гираут, или отец Пейре, или его же бесплотная тень, и запаха серы от нее тоже не исходило. В отличие от Гальярда, пришедший нес светильник — однако огонек жировой свечки был синий, слабенький, и в основном слепил самого же носителя.

— Кто здесь? — спросил голос Франсуа — такой нерешительный в темноте. Гальярд подумал, что и сам не лучше выглядит в глазах брата в монашестве — согбенная белая тень в капюшоне, с чего бы нормальному монаху ночью и внутри замка ходить с надвинутым куколем?

— Я, брат, — отозвался он, откидывая влажный капюшон и разворачиваясь навстречу. — Спустился вот ткань намочить — голова, как бы сказать, несколько…

— Неудивительно, брат — все-таки Большая Проповедь завтра, так сказать, итог наших здешних трудов, — с облегчением отозвался францисканец. — Я-то сам по ночам брожу тако же от болезней — что-то живот меня замучил, я и решил пару ложек супа скушать, благо от ужина осталось… Жидкое, знаете, может помочь. «Чрево, понимаете ли, беззаконных терпит лишения». Ну, benedicite…

Ночной Франсуа был как-то приятнее дневного — несколько смущенный своим полуночным тайноядением, не совершенно самодовольный, и без этой постоянной ухмылочки на лице… Хотя, возможно, ухмылки просто не разглядеть в темноте? Он установил на разделочном столе свою мигающую свечку, пускавшую в воздух черный дымок; прямо из горшка зацепил похлебки из капусты и сала, заскреб ложкой по дну.

Гальярд сам не ожидал, что его прорвет именно сейчас — в такой, казалось бы, неподходящий момент. Однако желание довериться хоть кому-то, нужда в поддержке так сильно выросла в нем за последние сутки, что он бы с радостью встал на колени перед отцом Джулианом, будь тот жив. Кроме Гальярда, здесь было только два священника — и монаху все-таки хватало воли и совести, чтобы не перекладывать часть своей ноши на юного Аймера. Аймера, за которого он сам перед Богом и Орденом в ответе… С которым, в конце концов, Гальярду еще долго предстояло жить в одном монастыре.

— Брат Франсуа, мне нужно исповедаться.

— Что? — францисканец поперхнулся капустной похлебкой. — Брат, что вы сказали?

— Выслушайте мою исповедь, — повторил Гальярд таким голосом, будто звуки надо было проталкивать сквозь горло. И уже без перехода, боясь, что Франсуа откажется, уйдет, отыщет причину отказать ему:

— Benedicte, pater, quia peccavi.

Стук ударившихся о дерево костей — это инквизитор Фуа и Тулузена встал на колени перед своим подчиненным на ночной кухне замка Мон-Марсель. Не перед Франсуа, нет — перед священником Божьим; глядя снизу вверх, рациональной частью души Гальярд помолился, чтобы расчет его оказался верен, чтобы был действенным единственный способ заставить Франсуа сохранить чужую тайну. Чтобы священник отец Франсуа победил Франсуа-человека.

— Benedic te omnipotens Deus, — одной рукой еще держа ложку, Франсуа осенил его крестным знамением. Свечка чадила у него за спиной; доминиканец и францисканец не видели лиц друг друга. Что там было в лице у Франсуа? Тщеславие, торжество над униженным собратом? Сострадание, немедля переносящее обоих в куда более высокие сферы, чем те, где они оставались напарниками и соперниками? Или ничего — Бог и более ничего, как всякий раз, когда толстоватому, грешноватому, обычному человеку приходила пора связывать и развязывать?

…Гальярд исповедовался долго и трудно, говоря о вещах, которых не сообщал на исповеди даже отцу Пейре Сельяну. Не потому, что желал что-то утаить — просто в блаженные времена до Гираута Гальярд об этих греховных вещах еще не знал. Никогда не подозревал, пока темной ночью с октября на ноябрь, в канун праздника Всех Святых, правда не открылась ему в единый миг, придя вместе с головной болью и составляя эту самую боль.

Гальярд рассказывал о том, как любил и ненавидел своего брата. Старшего, красавца, всезнающего, надежного, надежду родителей… «Батюшка, передайте мне соль!» — отец же говорил: «Как тебе новая ветчина, Гираут? Что у тебя с рукой, Гираут? Ты был прав, что ударил сегодня младшего мастера, Гираут» — и Гальярд переставал верить в собственное существование, и вера в свое присутствие на кухне возвращалась, только когда мама доносила ему до тарелки желанную щепотку соли, держа ее над сложенной ладонью… Рассказывал о том, как искал лицо брата в толпе по сторонам своей Via Gloriosa в Тулузе, каким венцом тогдашнего, еще не доминиканского счастья стало бы для него осознание — брат видит, что я могу быть полностью счастливым и без него, что я ухожу от него навсегда на свою дорогу, и дорога моя к Богу и с Богом…

Эта рана — рана безответной любви к брату — заживала долго, исцелялась ежедневным бальзамом: «Ecce quam bonum et quam iucundum habitare fratres in unum!» Как драгоценный елей на голове, стекающий на бороду, бороду Ааронову; как роса Ермонская на горы Сионские, ложился на рану бальзам доминиканского братства, необычайно сплоченного в своем положении вечно осажденной крепости… Эту рану лечил брат Бернар, потом — брат Рожер, потом были новые братья, потом уже и младшие, такие, как Аймер; в трапезной и на хорах, в пути и в минуту смертельной опасности, illic mandavit Dominus benedictionem et vitam usque in saeculum — там заповедал Господь благословение и жизнь usque in saeculum, так оно и было, и утолен был голод сердца, покуда не вскрылась рана при встрече с ужасно изменившимся Гираутом, и оказалось, что под шрамом оставался огромный незалеченный гнойник…

— Что же, брат, вы до сих пор любите его? — тихо спрашивает Франсуа — от лица Господа спрашивает, и Гальярд надолго задумывается, чтобы не солгать. И отвечает так же честно, как некогда говорил отцу Жеану, приору Жакобена, на вопрос, что он ищет в Ордене Проповедников:

— Я не знаю. Я любил его прежде — это верно; я гневался на него и желал отомстить хотя бы своим счастьем вдали от него — и это верно; я сейчас не хочу его смерти и тем более — вечной гибели… Но более всего я хотел бы, чтобы всего этого не было и никогда не случалось. Есть ли место любви в подобном желании? Не знаю, и еще раз скажу — не знаю.

У Франсуа тоже сильно бьется сердце; священник в нем претерпевает борьбу с человеком, и кто победит — он сам пока не может сказать. Слушая исповедь грешника, он одновременно лихорадочно думает, какое благо для своего служения и для собственного ордена можно извлечь из открывающегося знания; мог ли он рассчитывать на такой подарок… Но какой же это подарок, если им нельзя воспользоваться, а воспользоваться никак нельзя, ничего более губительного и не измыслишь…

— И что вы намерены делать? Влияет ли как-либо ваше родство с еретиком на завтрашнюю Большую Проповедь?

— О… да, брат, — почти шепчет Гальярд, склонившись так низко, что кончик носа касается сжатых в замок рук. «Душа моя унижена до праха…» — Разум мой сейчас едва-едва управляет страстями. Я просил бы вас объявить завтрашние приговоры, так как боюсь, что сам не смогу это сделать. Что воли моей будет недостаточно, и страсти одержат победу…

Огонек с шипением тонет в лужице жира. На кухне почти совсем темно; в старой золе ни проблеска огня, за окном серая ноябрьская тьма, когда рассвет приходит ближе к полудню.

— Хотите сказать, что вы боитесь осудить на смерть собственного плотского брата?

— Нет, вы не поняли… — Голос Гальярда странен; Франсуа никогда не слышал его плачущим — вот и не понимает, отчего тот так тих и прерывист. — Один из моих главнейших грехов сейчас перед вами, да обрету я, худший из грешников, милосердие Божье и братское. Я лишь сегодня понял — Miserere mei, Domine! — понял, что с раннего детства страстно мечтал об одном: чтобы я и мой брат оказались в подобном положении. Где я был бы сильным и старшим, а он зависел бы о меня вплоть до самой смерти. Тогда-то и мечтал я…

— Вы мечтали осудить его на смерть? — помогает францисканец этому прерывающемуся голосу. Так он порой помогает вилланам, за них договаривая их собственные грехи, которые темные люди не могут внятно назвать на исповеди, еще бы, если исповедаться раз или два в год…

— Нет, — голова покаянника, тяжелая больная голова, мотается туда-обратно, все отрицая. — Не так, брат, куда хуже. Я мечтал его свысока помиловать.

— И что же теперь?

— Я боюсь сделать это на Sermo Generalis. Боюсь, что не смогу исполнить долг инквизитора и сказать правду — кто раскаивается и должен быть помилован, а кто упорствует и теряет защиту Церкви… Христа ради, брат, возьмите на себя мое бремя. Сделайте это за меня. Я вам даю все полномочия, всё…

— Я согласен, — едва сдерживая страсть в собственном голосе, кивает исповедник. — Ради облегчения вашей души я готов объявить приговоры всем нашим осужденным — и оправдательные приговоры в том числе. Вы обо всем рассказали мне, ничего не утаили из понятий ложного стыда? Хорошо. Тогда сокрушайтесь о своих грехах, я же их вам отпускаю…

И покуда он читает разрешительную молитву, брат Гальярд осознает потрясающее известие, новость, уже бывшую с ним некоторое время, но таившуюся до поры: голова больше не болит. Голова кажется пустой и легкой, буравчик вынут из черепа над левой бровью, в голове тишина. Люди с такой головой засыпают, как только спина прикасается к постели.

— Благодарю, брат…

— Не за что, возлюбленный во Христе. Я всего лишь исполняю свой долг священника, — в полной темноте Франсуа подает напарнику руку, чтобы помочь подняться, и ладонь у него до странного холодная и влажная.

Когда в полдень, уже после мессы и даже после обеда, церковные колокола Мон-Марселя забились и закричали под усердными руками покаянника Симона Армье, брат Франсуа уже претерпел свое борение. Ему пришлось нелегко. Ночные мысли дали место дневным, и даже с утра на мессе, прислуживая брату Гальярду, францисканец все думал, почти неотрывно глядя на худое носатое лицо напарника. Подсидеть Гальярда он горячо желал еще с того времени, когда они, совершенно незнакомые, ехали от Памьера в большой, как многоместный гроб, скрипучей повозке с доминиканскими крестами. Тогда его мотивы были еще весьма абстрактными: искренне считая, что доминиканцам не по праву принадлежит должность лангедокских инквизиторов, Франсуа желал это положение как-нибудь изменить. Его несколько оскорбляло, что даже Этьен де Сен-Тибери, мученик их монастыря, куда менее знаменит, чем доминиканец Гильем Арнаут — а все потому, что отца Этьена назначили всего лишь в помощь главному инквизитору, и то после многочисленных жалоб дворян Тулузена на суровость и несправедливость приговоров последнего. Снимать с должности надобно такого инквизитора, а на его место ставить нового — лучше всего из францисканского ордена, так как францисканцы более мягки, более милосердны, более склонны вникать в людские горести… Ничего удивительного, что Франсуа не любил доминиканцев. Северный француз, он не любил их еще со времен Парижского университета, потому что во время своей учебы в подробностях наблюдал, как руководящие должности нотр-дамских каноников одна за другой переходили к этим выскочкам в белых хабитах. Когда он стал монахом, нелюбовь его еще выросла, подогреваясь межорденским соперничеством: дети святых Доминика и Франциска, тридцать с лишним лет назад давших друг другу в Риме братское объятие, обниматься в последнее время не собирались. Раздел сфер влияния в университетских кругах, предпочтение, отдаваемое Папами доминиканцам в качестве инквизиторов вот уже два десятка лет, и, наконец, совсем недавний английский скандал, утвердивший за детьми Доминика дурацкое прозвище «обутых братьев» — все это составило в душе Франсуа за годы его монашеской жизни некоторую горючую смесь. Так что когда монастырское начальство предложило ему стать напарником доминиканского инквизитора Тулузы и Фуа, Франсуа де Сен-Тибери был уже полностью готов к восприятию своего черно-белого собрата в качестве соперника, от которого хорошо бы избавиться. Ради любви Христовой и благосостояния собственного Ордена — заменить его, скажем, на себя самого.

Личное знакомство с братом Гальярдом лишь утвердило Франсуа в изначальном мнении. Францисканец увидел крайне самоуверенного, холодного и властного человека, постоянно придиравшегося к мелочам и не дающего Франсуа даже пальцем шевельнуть без его дозволения. Даже сама внешность напарника сразу показалась ему отталкивающей — сухая фигура, видимый в Гальярдовом лице переизбыток желчи, непроницаемый и какой-то рыбий взгляд, эти гадкие шрамы, неспособность улыбаться. Гальярд бы, по правде сказать, очень удивился, скажи ему кто, что он подавляет своего помощника, не дает ему никакой свободы расследований и нарочно берет на себя все мало-мальски значимые дела, лишь бы самолично просиять в качестве мудрого и удачливого инквизитора и оставить Франсуа в незаслуженном забвении. Однако именно так все и выглядело по мнению францисканского монаха, которому с раннего детства мешало приближаться к святости одно-единственное качество: честолюбие. Желание быть замеченным, желание похвалы — мог ли он знать, вечный отличник факультета, самый послушный и исполнительный новиций, успешный сын бедных родителей, к какому тяжелому ночному борению приведет его этот небольшой, казалось бы, всякому смертному присущий грех!

Франсуа обычно отличался чудесным аппетитом и хорошим сном. Однако ночь перед Большой Проповедью он провел, «ворочаясь досыта до самого рассвета» и вздыхая, как Иов на гноище; освобожденные в канун праздника демоны осаждали его различными идеями. Донести епископскому трибуналу, что Гальярд как инквизитор действует из личных побуждений, так как главный осужденный — его родной брат? Действие из личной ненависти наверняка обозначало снятие с поста инквизитора. Возможно, и что похуже — например, запрещение в служении — но это Франсуа уже не волновало: он думал о благе своего Ордена, в его понимании состоящем в умножении влияния. Однако собственное священническое служение Франсуа ценил превыше всего на свете, и нарушение тайны исповеди — даже ради общего блага — оставалось для него деянием дурным, скверным, немыслимым. Тысяча чертей, да Гальярд если бы и искал — не нашел бы лучшего способа запечатать Франсуа уста! Если бы тот сам как-либо догадался, почему его напарник так болен и горестен со дня поимки знаменитого Четвертого Монсегюрского Беглеца — было бы ему счастье; а теперь оставалось проклинать минуту, когда колени Гальярда коснулись пола на темной кухне.

Итак, тайну исповеди Франсуа нарушить все-таки не мог. Зато вполне мог оскандалить своего напарника, этого гордеца, с самого начала державшегося как святой среди праха земного. Родитель францисканца, небогатый бургундский дворянин, имел особенное крепкое выражение для надутых монахов вроде Гальярда, которые смотрят так, словно росту в них на пять вершков больше любого смертного: «Этот клирик, — говаривал мессир Бернье де ла Ланд, — так надулся, будто он даже по нужде ходит сплошными лилиями!»

А и делать-то ничего особенного не было нужно, чтобы Гальярд оскандалился; скорее, следовало кое-чего не делать. По здравом размышлении — насколько здравым может быть размышление в самые темные часы одного из самых темных месяцев года — Франсуа понял, что не стоит ему брать на себя объявление приговоров. Выступать как глашатай Гальярда — толку мало. Вот если тот сам объявит свои же, инквизитора Фуа и Тулузена, решения — и так, и сяк получится хорошо. Если не сможет осудить очевидного нераскаянного еретика, против которого не то что говорят — вопиют все свидетельства, недолго Гальярду останется занимать такое важное место. Не послужит к его пользе известие, что он попытался отпустить легендарного четвертого, которого всей Лангедокской церковью ловили и не могли поймать с самого сорок четвертого года.

А если объявит приговоры как они есть — что ж, тоже хорошо. В конце концов, Гильем Арнаут с этого начинал, после чего легат Жан де Вьенн наслушался от жителей графства о жестокости доминиканского злодея, о том, что необходимо его заменить или хотя бы дать в помощь другого инквизитора, помягче… Чем больше народа считает францисканцев своей опорой, защитой от жестоких детей Доминика — тем лучше. Простым людям невдомек, сколько раз генералы братьев-проповедников посылали в Рим прошение освободить их Орден от инквизиторских функций, раз за разом получая отказы.

Чудесный был день, солнечный, необычно ясный и прозрачный для ноября. Господь послал на торжество Всех Святых хорошую погоду — хотя и довольно холодную, так что и Гальярд, и молодые монахи обмотали ноги под сандалиями шерстяной тканью. Франсуа давно ходил в обмотках — и глядя на его белые шерстяные ноги, Гальярд невольно вспоминал ужасные истории о монсегюрских еретиках и их трофеях из Авиньонета. Помнится, доминиканские хабиты в этом качестве у них были в большой чести — и хотя чаши Арнаута сеньор Мирпуа так и не получил, зато по показаниям Монсегюрских женщин долго потом щеголял обмотками, сделанными из окровавленного скапулира… Господи, какие неуместные мысли в голову приходят, тайно крестя сердце, подумал брат Гальярд.

Золотая пыль висела кисеей в растревоженной церкви. Сквозь золотую пыль брат Франсуа смотрел с амвона из-под солнечно-пылевого нимба. Церковь кое-как подготовили к торжественной церемонии: двух помостов построить не удалось, но один небольшой, с загородкой, предназначавшийся для еретиков, все-таки возвели в левом нефе. Бернар де Кау, помнится, проводил Sermo Generalis на городском кладбище в Памьере — должно быть, решил, что идея memento mori будет равно близка кающимся и созерцающим. Однако Гальярд все-таки выбрал для проповеди церковь: здешнее кладбище представляло собой крайне неровную площадку, неглубокие могилы, вырубленные в камне, располагались не на плоскости, а в своеобразном кривом амфитеатре. Жители деревни там попросту не разместились бы так, чтобы всем одновременно видеть проповедника.

Место на амвоне неподалеку от монахов занимала знакомая деревенским жителям фигура — рыцарь Арнаут де Тиньяк, печально изменившийся за время заключения в собственном замке. Хотя его регулярно кормили и снабжали, вроде бы, всем необходимым, он казался здорово исхудавшим. Усы его грустно висели вниз, как лепестки увядающего цветка; черный щетинистый подбородок сделался огромным на фоне общей худобы лица. Аймер взирал на незадачливого убийцу с состраданием: тот по-прежнему, даже еще сильней, напоминал ему одного из друзей вагантской молодости. Рыцарь Арнаут сразу после «акта веры» должен был направиться на суд к фуаскому графу, а здесь он присутствовал в качестве какого-никакого представителя светской власти. Единственного в Мон-Марселе, потому что местный байль на Sermo Generalis занимал скамью за загородкой среди прочих еретиков. Эти два вечных соперника уже не обменивались, как прежде, яростными взглядами: один — обвиненный в ереси, другой — в убийстве, они наконец-то занимались куда более важными мыслями, чем взаимная вражда.

Как положено, брат Франсуа сказал краткую проповедь о пагубе ереси как извращения церковного учения и о том, как дурно кончают свои дни оскорбители Господа. По совету Гальярда темой он избрал первую заповедь — «Я Господь твой и Бог твой, да не будет у тебя иных богов, кроме Меня», да еще привел в пример суд Петра над Ананией как первый случай действия инквизиции. Проповедь, отметил Аймер, была вовсе неплоха — но слушали все равно скверно, по церкви бродил шелест, шепот, ропот, все глаза смотрели только на помост, все ждали главного: когда будут объявляться приговоры.

Аймер, совершенно не понимавший, зачем его наставник отдал другому право председательствовать на Sermo Generalis, сидел на скамье напротив алтаря и смотрел на людей. Он взглядом нашел Антуана, сидевшего во втором ряду, на самом краю скамьи; хотел встретиться с ним глазами, чтобы подбодрить паренька улыбкой — но тот держал голову опущенной, так что от него было видно одну русую макушку. Аймер перевел взгляд на Гальярда. У наставника было такое лицо, что молодой монах слегка испугался. Даже наклонился к его уху спросить, все ли в порядке — но услышал в ответ только: «Пустяки это. Вомиторий бы мне. После». Болеет, понял Аймер сочувственно; ну, это с людьми бывает — даже странно оставаться здоровым в таком, можно сказать, старческом возрасте.

Если бы знал Аймер, что творилось с его братом во святом Доминике! Гальярд, чью голову под неотрывным взглядом со стороны помоста охватывал огонь, на этот раз видел себя маленьким мальчиком на сторожевой башенке, и старший брат, указывая ему сверху вниз, говорил под весенним ветром: смотри, вон там дом нашего консула, вон там живет отец Изарна и Авы, а по этой улице ближе всего до городской стены, а это блестящее за домами — великая река, наша река.

Пятнадцать франков, вся инквизиторская стража, собралась у помоста еретиков. Впрочем, там никто бушевать не собирался, напротив же — все сидели чинно, сложив руки на коленях; почти все уже знали о своих приговорах, хотя Гильеметта Маурина все равно тревожно вертела головой, ища в церкви знакомых и родственников. Байль, напротив же, сидел спокойно, будто его не обвиняли в ереси, а предоставляли к награде; старая Гильеметта, тезка красавицы, будучи малость не в себе, трясла головой и что-то все время бормотала себе под нос. Симон Армье преданно смотрел в сторону инквизиторов, взглядом пытаясь им напомнить, что ему положено самое легкое, наилегчайшее наказание, что он ни в чем особенном и не виноват. Бермон ткач, к которому вернулось прежнее расположение духа, сиял во все свои тридцать два зуба и даже подмигивал кому-то в толпе. На толчок франка в спину и приказ «кончать лыбиться» отозвался еще более широкой улыбкой: «Ладно, ладно, служивый, как скажешь».

Однако двое из занимавших место за загородкой сидели особняком. Каждый — между двумя франками, каждый — в цепях. Единственных нераскаянных еретиков Мон-Марселя, Совершенного Пейре и его верного сына Марселя Альзу, после Большой проповеди собирались отправить в Памьер, в инквизиционную тюрьму. Одного — в заключение на неопределенный срок, другого — на ожидание решения светского суда, а таким, как он, светский суд в лице фуаского графа, вассала великого и праведного короля Луи, выносил только одного вида приговоры: смертные.

Марсель, за время заключения в замковой темнице успевший несколько раз осмыслить и переосмыслить свою жизнь, совершенно замкнулся в себе. Его единственный глаз ни разу не поднялся, чтобы посмотреть на односельчан или на ненавистных инквизиторов: если на кого Марсель и взглядывал, так это на старца Пейре. Руки его теребили, как четки, звенья собственной цепи; что происходило в его мрачной голове — Аймер не мог предположить. Если бы он умел читать мысли, узнал бы, что осужденный сейчас думает о трех вещах: о молодой жене, бывшей у него когда-то, когда небо было синИе, вино — пьянее, а бельмастый глаз еще был карим и вовсю глядел на белый свет. Фабрисса бросила Марселя вскоре после свадьбы, сбежав в долину с каким-то наемником, и с тех пор он ее никогда не видел и постепенно убеждался, что женщины — это зло, души у них не лучше свиных, а плотский мир похож на компостную кучу. Второй мыслью Марселя было — дают ли в тюрьме пить вино и можно ли пронести туда хоть немного денег; и в третью очередь он жалел, что не удалось тогда доплюнуть до облатки. Попал только в рожу подлого монаха. Обидно, что молодого, а не главного, со шрамом. Марсель с удовольствием пожал бы руку, оставившую на инквизиторской физиономии такой отличный шрам. Жалко только, что не в глаз. Или не насмерть.

Насколько Марсель Кривой углубился в себя и свои мысли — настолько же старец Пейре был поглощен происходившим на амвоне. Все внимание его принадлежало двоим людям: тому, кто проповедовал, и тому, кто неподвижно сидел у стены. Еретик стоял неподвижно, прямой и худой, как черная статуя; вся сила его ушла во взгляд. Отчаянное положение пробудило в нем отчаянную надежду; он еще полагался на силу своего взгляда, такого неодолимого при наличии личной связи, уз крови. Некогда ему было достаточно сказать этому человеку — и тот немедленно делал что велено, «всегда, Гираут, я всегда доверяю тебе». Некогда…

По знаку Франсуа на амвон в луч света вошел рыцарь Арнаут. В золотой пыли стало еще заметней, какой он серый и больной. Простуженным голосом управитель Мон-Марселя зачитал клятву верности Церкви и вере, а также обязательство преследовать еретиков на вверенной ему территории. Закончив должную тираду, он с нескрываемым облегчением вернулся на свое место, и больше до конца церемонии его голоса никто не слышал. Теперь наступала очередь еретиков.

Гальярд сидел на берегу реки, близ Замкового Плеса, и брат показывал ему, как запускать деревянную меленку… Гальярд со спущенными штанами лежал поперек скамьи, и брат убедительным голосом просил отца не наказывать мальца так уж сильно, потому что те парни первыми начали… Гальярд стоял у воза с мешками весь белый от муки, и брат, смеясь — «Что, старичок? Седеешь на глазах?» — посыпал ему на голову еще горсть… Гальярд неотрывно смотрел на танцующий в руках Гираута маленький ключ…

Гальярд был очень рад, что додумался вчера отдать председательство своему напарнику: сегодня он воистину был ни на что не годен. Он не сразу понял — оторвав взгляд от маленького ключика — что с амвона прозвучало его имя. В долгой, уже слишком долгой тишине Аймер слегка подтолкнул его в бок. Монах встал на ноги, сквозь образы детства тщась рассмотреть вещи и лица. Сквозь неотступный голос Гираута пошел к амвону, по пути пытаясь осмыслить происходящее, найти смысл в словах Франсуа, вроде бы таких понятных, вроде бы на родном языке сказанных:

— Теперь же брат Гальярд из Ордена Проповедников, инквизитор Тулузена и Фуа, объявит приговоры тем, о ком подтвердилось обвинение в ереси.

Темное пятно — должно быть, Франсуа — сдвинулось с амвона, оставляя его пустым. Не имея сил даже на то, чтобы поразиться подобному предательству или разозлиться, Гальярд вошел в круг света. Он думал, что с радостью придушил бы Франсуа, но мысль эта не несла никакой силы, была слабой и инертной, теряясь среди громких звуков и ярких картин. Свет еще передвинулся за время проповеди и теперь точнехонько бил ему в глаза. Наверное, белый монах с ярко озаренным лицом выглядел очень внушительно — что и требуется при объявлении инквизиционных приговоров.

Он все сумел, совершенно все сумел. Сначала приговоры читались на латыни, потом на окситанском; Гальярд не спутал языки, все внятно зачел от начала до конца. Восемь раскаявшихся, восемь приговоров. Изо всех наказаний Гальярд всегда предпочитал предписывать людям паломничества: по примеру Пейре Сельяна он считал, что это очищает душу и приводит ее к Господу куда лучше, чем тюремное заключение. Если цель епитимии — не только наказать, но и обратить заблуждающегося, что может помочь лучше, чем созерцание святых мест? Итак, три больших паломничества в Рим — для байля и двух его сыновей; самому байлю и среднему сыну по возвращении — желтые кресты сроком на три года, кресты на тот же срок двум старухам, малое паломничество в Рокамадур — Гильеметте, поход к епископу Памьера и воскресное бичевание в местной церкви — старику душепосланнику. Гальярд был бы счастлив засадить в тюрьму ткача Бермона; однако тот покаялся в срок, сделал все, что нужно, и в подтверждение лояльности назвал несколько имен еретиков из соседних деревень; так что пришлось ограничить его наказание серией малых паломничеств, в Сен-Жиль и по другим храмам Лангедока, в каждом из которых он был обязан показывать настоятелю документ инквизиции, предписывающий всякий раз давать предъявителю бичевание. Желтых крестов по возвращении Бермон тоже не избежал. Улыбка его слегка потускнела, когда зачитывался приговор; однако Гальярд этого не видел. Он и буквы-то на собственном пергаменте различал с трудом.

Передышка. Раскаявшиеся по очереди подходили к алтарю. Преклоняли перед ним колена. Аймер держал книгу Евангелий, которую они целовали, повторяя слова клятвы отказа от еретических заблуждений. Гильеметта, обрадованная легким наказанием, сделала попытку облобызать и Аймеровы руки, но сзади на нее зашипели стоявшие в очереди к книге старухи. Гальярд слегка опирался об амвон, надеясь, что никто не видит, как дрожат его ноги. Он снова был мальчиком, лет семи от роду, и Гираут учил его кидать камешки таким образом, чтобы те несколько раз шлепались о воду, прежде чем утонуть. Плеск воды и голос Гираута заглушал даже антиеретическую присягу. Однако когда Люсьен с Аймером спели покаянные псалмы, инквизитору хватило слуха, чтобы отметить окончание пения и объявить кающимся прощение.

Пришло время нераскаянных. Глаза Гальярда слезились — уже не от солнца: луч переполз с его лица куда-то на грудь. Один приговор был вынесен in absentia — в отсутствие: Раймон Кабанье, пастух, приговаривался к десяти годам тюремного заключения. Марсель Альзу, прозванный Кривым — к заключению бессрочному, до дальнейшего пересмотра приговора в случае проявления признаков раскаяния.

А Пейре Гираут де Тулуз… hereticus perfectus… передавался в руки светского суда.

Гальярд еще достоял до конца — хотя слабо понимал, что именно поют, кто вопит и плачет в церкви от горя или от облегчения, что произносит Франсуа, как дает благословение. Цветные блики танцевали, заставляя двигаться каменный пол. Стой, не двигайся, не пошатнись, стой. Уже недолго осталось.

Споткнувшись только на пороге ризницы, Гальярд отвел поддерживающую руку Аймера, не понимая, к чему именно прикасается, и тут река в его голове достигла предельной яркости. Не успев даже стошнить на пол давно рвавшимися из горла внутренностями, он наконец отпустил себя и упал, как труп, и милосердная темнота охватила его.