Прочитайте онлайн Катарское сокровище | 13. Мамы и горести

Читать книгу Катарское сокровище
3516+996
  • Автор:
  • Язык: ru
Поделиться

13. Мамы и горести

Антуана Гальярд оставил спящего в их с Аймером комнате. Мальчик уснул мгновенно, как будто несколько ночей не смыкал глаз — возможно, так оно и было на деле. Гальярд поднимался к нему перед выходом и застал его спящим безмолвно, свернувшись клубком, как маленький драный кот, на жестком соломенном ложе. Посмотрев на его раздутое веко, на то, как спящий прикрывает голову рукой, Гальярд пожалел его сна. Теперь он точно не знал, был ли прав, оставив покаянника спать вместо того, чтобы присутствовать на Трапезе Господней; непонятно, одобрил бы такое предпочтение плотскому перед духовным святой отец Доминик… Однако Гальярд сделал, что сделал, и Антуана было уже поздно будить.

Он не мог не отдать должного еретику Пейре, изобретшему столь хитрый ход в своих умопостроениях, не иначе как вдохновленных самим нечистым. Очевидно, что Старец воспринял мальчика Антуана, неожиданно появившегося в его темнице, как настоящий подарок судьбы. Гираут… то есть Пейре был весьма умен и понимал, что его ждет смерть. Также он знал, что обладает некоторым… да, некоторым сокровищем, которое во что бы то ни стало надобно переправить наружу. Если угодно, передать в надежные руки. Следовательно, Старец нуждался в человеке, которого он мог бы рукоположить, чтобы тот продолжил его служение или хотя бы передал его во внешний мир, достойному преемнику. Гальярд, привыкший с детства восхищаться своим братом, сейчас невольно восхищался идеей тайного рукоположения — настолько тайного, что о нем не знал даже рукоположенный. Епископу нужен был или верный еретик, который принял бы подобный «дар» по своей воле — но у такого еретика мало шансов выйти из тюрьмы и оправдаться; или же требовался некто, кого Пейре сможет легко подчинить себе. То есть либо человек, связанный с ним родством или доверием, либо некто с надломленной волей, признающий его превосходство и ослабленный страхом. Должно быть, усыпить Антуана для него не составило особого труда. И без того измученный отчимом, напуганный собственной покаяннической отвагой паренек заранее боялся, как и все в Мон-Марселе, колдовской силы великого Старца, его знаменитых «глаз», глубины его грехопадения. Идеальная добыча, понял старый волк, с благодарением своего бога узнавая в Антуане… Да, может быть, и впрямь узнавая в Антуане своего младшего брата — или так только казалось истомленному внутренней борьбой Гальярду?

Антуан спал беспокойно. Он вертелся, раскидывая солому на жесткой монашеской кровати, комкал подсунутое под голову одеяло. С ним снова происходило нечто непонятное и гадкое, темное и постыдное, как ночное извержение семени — самопроизвольный крик бунтующей плоти. Он снова был внизу, в полуподвальной замковой темнице, со свечным огарком, воткнутым между камней пола. Прижавшийся к стене мальчик, замотанный в одеяло от мокрого холода, с тарелкой быстро стынущих бобов на коленях; а напротив него, превращенный темнотой в сплошную тень с костяным черепом лица — некто непередаваемо страшный, еще более страшный от полной тишины. Антуану казалось — он слышит, как бьется сердце Старца Пейре. Уж лучше бы сказал что-нибудь… Впрочем, когда тот заговорил, стало еще хуже.

— Почему ты боишься меня?

— Вовсе не боюсь.

Однако он боится, и Старцу это известно ничуть не хуже, чем самому Антуану. Юноша еще плотнее вжимается в стену. Спроси его кто, чего же именно он боится — затруднился бы ответить, однако на самом деле это страх перед дьяволом. Перед тем, кому, как кажется, полностью принадлежит этот человек…

— Я стар и слаб, а ты — молодой и сильный, — восковой череп прорезает черная полоса усмешки. — Не бойся меня. Смотри — я скован, даже при желании не смогу до тебя дотянуться.

Старец поднимает руки, слабо звеня в темноте толстой цепью. От его пальцев падают длинные тени на стену. Глаза Старца — тоже два пятна темноты.

— За что тебя бросили сюда, мой добрый Антуан? За то, что навещал меня в моем уединении, приносил еду старому священнику?

Антуан запихивает в рот последнюю ложку бобов. Они, наверное, вкусные — однако он не чувствует вкуса, с трудом глотает. Бобы малость пересоленные, а кувшин с водой стоит слишком близко к Старцу, ни за что юноша не станет к нему приближаться.

— Или, может быть, палачи хотят что-то выведать через тебя? — старец в темноте шумно усмехается. Антуан счастлив, что у него во рту пока есть что жевать. Это дает право не отвечать. Хотя бы сколько-то времени. Он все равно не сможет солгать отцу Пейре — не потому, что не хочет: нет — просто кажется, что тот сразу же распознает его малейшую ложь. Лучше уж молчать. Но молчать как-то страшно. Не поймешь даже, то ли ты жив, то ли уже умер.

Отставив на пол пустую тарелку, Антуан вытаскивает из-за пазухи спасительную нить четок. Какая там нить — длинное вервие. Благослови Господи доброго молодого священника, который ему одолжил эти молитвенные бусы! Антуан все запомнил — Благовещение, Визитация, Рождество… и еще дальше. Он будет молиться Деве Марии, и святая Матерь Божья защитит его своим покровом, никакой бес или старец Пейре не смогут ему повредить в эту долгую-долгую ночь. Он просто забудет, что сидит в тюрьме. Будет думать, что он в церкви, на коленях перед статуей, один-одинешенек.

— Что это у тебя? Можно мне взглянуть? — старец подается вперед, тень его на стене мгновенно вырастает.

— Нельзя. Не… не дам.

— Почему? Разве ты видел от меня какое-нибудь зло, Антуан? Почему ты не хочешь поделиться со мной своей молитвой? Мы могли бы помолиться вместе. Я такой же христианин, как и ты. Ты знаешь, что мы, Совершенные, никогда не лжем — в отличие от тех, кому ты сейчас, похоже, более веришь. Ты знаешь также, что я скоро умру. Могу ли я лгать перед смертью, говоря, что не желаю тебе зла и хочу помолиться вместе с тобой?

— Ave Maria gratia plena, — закрыв глаза, бормочет Антуан, стараясь думать о Благовещении и не слышать мягкого увещающего голоса старика. Но получается только — ангел возвестил, ангел возвестил, кому возвестил, что возвестил?.. Неужели и в мыслях можно быть заикой, а не только в речах, как Мансипов сын Николя… Эта ночь никогда не кончится, Господи. Никогда. Антуан оказался в положении, противоположном тому, о чем пишут альбы-обады влюбленные поэты: «Рассвет, не приходи!»

— Dominus tecum, — неожиданно подхватывает голос отца Пейре. Мягко и напевно, как во время проповедей на Рождество или Пасху. — Benedicta tu in mulieribus…

Сбившись от изумления, Антуан не может продолжать, и старец Пейре дочитывает второе «Ave» в одиночестве. Amen. Не останавливаясь ни на миг, тем же молитвенным голосом продолжает вкрадчивую речь.

— Я человек, я христианин, Антуан. Господь сотворил мою душу, так же как и твою, или души тех, кто вверг меня в это узилище. Ты часто посещал меня в моем пещерном жилище — видел ли ты хоть что-нибудь недостойное истинного верующего, что-нибудь неблагочестивое или злое? Я всегда любил тебя, Антуан, я молился о твоем спасении Господу и Святой Деве. Мог ли я знать, что даже ты, мой сын, мой младший брат, ополчишься на меня? Откажешь мне в такой малости, как дать подержать в руках четки для молитвы, посмотреть на Распятие. Подумай, может быть, это моя последняя возможность поцеловать изображение распятого Господа. Как сказано в послании святого Павла, которое, вспомнишь ли, мы читали на службе на осенний праздник — «За тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание». Если меня завтра повлекут на заклание за мою веру в Иисуса, ты думаешь, Господь не спросит с тебя в день твоей смерти, почему ты отказал в мольбе одному из малых сих?

Он говорит долго, очень долго. Антуан уже не может понять — по-катарски тот говорит или по-католически, в голове его мешаются цитаты из Писания, отец Пейре куда умней его самого, отец Пейре все совершенно запутал. Старец протягивает просительную длань над свечой — и его худая желтоватая рука, просвеченная снизу пламенем, кажется очень старой и слабой в тяжелом железе кандального браслета.

— Прошу тебя ради Бога, мой добрый сын.

— Нате… Только отдайте скорей… и я вам не сын, — осмеливается прибавить он — и чувствует острое облегчение от этой маленькой истины. Антуану легче лишиться четок на время, чем слышать и далее спокойно-настойчивую мольбу, кроме того — а вдруг он и правда чем-то виноват, а вдруг… тот обратится, или хотя бы замолчит… Юноша и не замечает момента, когда он уже не может оторвать взгляда от текущих, танцующих в ловких пальцах еретика деревянных зерен, и голос того, из молящего сделавшийся властным, начинает совсем другую речь…

Тревожный сон наконец сменился спокойным, юноша перекатился на другой бок, не просыпаясь, подоткнул под себя одеяло. Теперь он лежал в позе бегущего, как будто и во сне пытался от кого-то удрать. Брат Аймер, заглядывавший в комнату, тихо притворил дверь снаружи и прислонился к стене, потирая лицо ладонями. Господи, спит, горемыка… Острая жалость разрывала Аймеру сердце. Он был счастлив найти Антуана спящим — еще на пару часов отсрочилась необходимость сообщить этому только-только обретшему мир юноше, что его мать умерла.

Осматривая покойную Россу, жену ткача, Гальярд не мог отделаться от постыдного облегчения, что здесь нет ее сына. Монах был почти счастлив, что Господь вразумил его не брать Антуана с собой в церковь. Тут только парня, кричащего и кидающегося на материнский труп, не хватало. И без того народ вокруг был взвинчен, Гильеметта Маурина, принесшая жуткую весть по окончании проповеди, визжала и плакала не переставая. Именно она заскочила к Россе на минутку, попросить то ли решето, то ли еще какую хозяйственную мелочь — и наткнулась на труп даже раньше, чем мертвую обнаружил ее собственный муж. Пейре Маурину пришлось надавать жене оплеух и силой утащить из церкви: ее вопли «На Россу убили! Еретики убили!» не придавали торжественности окончанию Недели Милосердия. Стоило объявить, что сегодня последний день, когда можно прийти с покаянием, а далее начнутся вызовы по ордерам… Насколько же это было неуместно — уму непостижимо! Повторение истории с кюре почти сводило Гальярда с ума. Два убийства за одну неделю в такой малой деревушке, как Мон-Марсель — есть отчего жителям почувствовать приближение Апокалипсиса. Одна огромная, как крестоносный корабль, на Брюниссанда казалась обуреваемой гневом вместо ужаса и предводительствовала отряду сыновей до Ткачева дома, выкрикивая проклятия «еретику и бастарду, злобному убийце Бермону». Шагая в сопровождении всполошенной толпы в направлении Бермонова дома, Гальярд злился сам на себя — чуть ли не большую досаду, чем смерть Антуановой матери, вызывал крайне неудачный срок этой самой смерти. Хорошо еще, что толпу удалось оставить за воротами.

Однако по осмотре тела Гальярд обнаружил, что вопли о преступлении еретиков не имеют под собой никакого основания. Росса покончила с собой — столь явных признаков самоубийства монах и не рассчитывал найти. Худое веснушчатое лицо удавленницы сделалось синеватым, язык виднелся между раздувшихся губ, будто кощунственно дразня кого-то. Бледный и перепуганный не меньше Гильеметты Бермон ткач повсюду ходил за инквизитором, самим своим присутствием доказывая, что он скорее всего невиновен, и вся его прежняя спесь исчезла, открывая перекошенное от страха лицо.

— Бедная женщина, — тихо сказал Гальярд, прикрывая покойной ужасно разинутый рот. Из сарая, где Росса и распрощалась со своей несчастной жизнью, ее перенесли в дом, и теперь покойница лежала на столе, прямая, как дерево, уже почти негнущаяся. — Подвяжите, Бермон, жене челюсть веревочкой, не выставляйте ее на посмешище. И без того ее душа настрадается за смертный грех.

— Подвяжу, отец мой, подвяжу непременно, — суетился Бермон, делаясь похожим на мужичонку Мансипа по речи и движениям. — Да как же я не углядел-то, когда ж она успела, проклятая… Росса! Жена ты моя единственная! Куда ж тебя, чертову дуру, вешаться понесло? Я ли тебя не берег, не любил? Это из-за щенка она своего, из-за паршивца Антуана, — обернул ткач к инквизитору озаренное новой идеей лицо. — Пропал ведь, поганец, на целую ночь, мать до такого греха довел, шляясь где-нибудь с потаскушками! Вот с кого я, как явится, десять шкур спущу — не лучше собаки приблудной с матерью обращался, и вот вам плоды воспитанья, полюбуйтесь — и она того, и меня еще не дай Бог в чем заподозрят… Ох и ремня он у меня получит! Нет, такой неблагодарной твари…

От тоскливой ненависти к этому человеку Гальярду приходилось прикрывать глаза. И ведь явится, явится с покаянием, думал он безнадежно — достаточно хорошо разбираясь в людях, он видел, что к тому все идет. Лживо покается, «Ecclesia de internis non judiсat», и Бермон-еретик будет безмятежно жить дальше у себя дома, презирая Церковь и ненавидя Господа; может, даже женится еще раз, найдет женщину победней да посмиренней, и будет у него бесплатная служанка… А бедное маленькое тело Россы, убившей себя из-за этого негодяя, будет гнить год за годом в неосвященной земле… И лучше даже не думать, что придется претерпеть ее бедной маленькой душе.

Брат Гальярд уходил из Бермонова дома с налитым свинцовой тяжестью сердцем, унося обещание ткача сегодня же явиться в замок с покаянием — что там, нижайшую Бермонову просьбу выслушать его исповедь. Не будет сегодня ночевать дома мальчик Антуан, круглый сирота, яростно думал Гальярд, идя большими шагами под моросящим сабартесским дождем. Попробует сам уйти — посадим под арест.

Гальярд испытал краткое облегчение отсрочки, узнав от секретаря, что Антуан еще спит. Молодые монахи предложили устроить передышку и побриться — и инквизитор охотно согласился. Попросив Ролана до самой сексты никого из посетителей не пускать в замок, Гальярд уселся за стол, уронив голову на руки, и пока молодежь бегала и суетилась с ведрами и дровами, попробовал просчитать в уме, все ли сделано, что нужно было сделать. Ордеры переданы главным подозреваемым — Бермону, байлю, кривому Марселю Альзу (этому ордер отнесен домой, так как Марсель ни на проповедь, ни на мессу не явился), ризничему Симону, паре старых женщин и Раймону-пастуху, брату красавицы Гильеметты, проживающему с сестрой и ее мужем. Главный еретик-Совершенный допрошен и сознался в том, что он — еретический епископ, теперь надлежит повторить показания при секретаре, записать их и дать Гирауту… нет, отцу Пейре — на подпись. По счастью, кажется, обойдется без пыток — как, впрочем, и всегда обходилось на гальярдовой памяти. Гальярд исполнил свой долг, он почти закончил процесс, многих привел к покаянию, отыскал главного еретика, разгадал тайну катарского сокровища. В конце концов, на время избавился от брата Франсуа, что тоже весьма приятно, особенно в такой критический момент следствия. По ходу дела раскрыл одно светское преступление. Отчего же душа его теперь горька, как полынное вино… «Всегда радуйтесь, и еще говорю — радуйтесь».

Сколько Гальярд себя помнил, он всегда любил свою мать. Потому что мать любила его. Даже в самые черные дни его тулузской жизни, когда казалось, что он медленно опускается сквозь воду на темное дно, когда собственный дом стал для него тюрьмой — мать его любила. Ужасным вечером, когда бледный и решительный Гальярд заявил семье, что принял решение и уходит в доминиканский монастырь, изо всей родни одна мать хватала отца за руки и упрашивала, даже притом, что и ей за это перепало сколько-то предназначавшихся сыну тумаков. И когда он лежал в солье, в запертой снаружи комнате, больной после побоев и несчастный — мама приходила к нему под дверь, пока отец не слышал, и подолгу разговаривала с сыном, убеждала, плакала, увещевала. Гальярду было куда хуже от ее слов, от ее слез: вдобавок ко всем несчастьям он чувствовал себя насквозь виноватым в ее горе, в кровоподтеках на ее коже, в ране ее сердца. Однако при всем этом голос матери, окликавшей среди ночи из-за двери — «Сынок, милый, спишь ли?» — был для него странно животворящим. Лежа с широко открытыми глазами, Гальярд притворялся спящим, старательно храпел (чего на самом деле никогда не делал во сне) и слушал ее легкое дыхание за дверью. Она просто стояла там, мама, стояла и любила его, спящего, его, предателя веры и доносчика, его, которому день, неделю, месяц назад плюнул в глаза его обожаемый старший брат — и каким-то непостижимым образом безусловная материнская любовь перерабатывалась душой Гальярда в надежду, что в конце концов все образуется. Что Господь любит его еще безусловнее и полнее, чем мама, что Господь тоже слушает по ночам его несчастное дыхание и устроит все по Собственным помыслам.

Именно мама со своей любовью волей или неволей подала сыну желанную возможность, которой он ждал на протяжении двух месяцев своего домашнего ареста. Еду и питье Гальярду приносил отец — всегда самолично, и на третий день полного поста Гальярд наконец одумался, оправился от горестной безнадеги и начал есть. Маленькое окно, выходившее на улицу, брат снаружи забил крест-накрест толстыми досками, оставив внизу отверстие достаточное, чтобы выливать ночной горшок, всякий раз обдирая руки. Гордецу Гальярду казалась невозможной и идея как-нибудь налгать родителям, притвориться смирившимся, кающимся, чтобы под любым предлогом выйти из дома на улицу. Отречься от Господа он не мог даже притворно, хотя раз за разом обдумывал эту идею по ночам — или днем, от нечего делать прижимаясь ухом к скважине и слушая голоса домашних, а то наблюдая в оставшийся прямоугольник окна кусочки бодрой жизни квартала Дорады. Обдумывание возможных уверток и лжи приводило его к полному замешательству, утомляло не меньше, чем работа на отцовских мельницах, и не оставалось сил даже на Псалтирь Девы Марии, которую Гальярд за отсутствием четок приноровился читать на пальцах.

Однако Господь не дремал, не спал хранящий Израиля. Гальярдова мать в своей безграничной любви сумела как-то убедить супруга, что сын опасно болен, что сын безумен — к счастью, все последние поступки Гальярда подтверждали идею безумия даже в глазах его старшего брата, который менее всех желал братнего возвращения в семью. Какие-то добрые кумушки под большим секретом, из большой дружбы присоветовали несчастной матери самую лучшую в Тулузе знахарку — и эта ведьма, сарацинская полукровка, черная, как черт, и такая же умная, немедля подтвердила опасения бедной женщины. Да, сударыня моя, сглазили вашего сына, признала она, возвращая матери сыновнюю младенческую прядь волос и его нынешнюю пропотевшую рубашку. Это сарацинская колдунья присоветовала матери наивернейшее, наипростейшее средство — Гальярду нужно провести ночь с женщиной, и тогда с семенем безумие может выйти из него, и вернется охота к жизни. Дочка небогатой соседки по кварталу согласилась посетить больного за некую сумму плюс горшок отличного масла; Гальярдов отец, постепенно смягчившись, одобрил затею с исцелением вместо заключения, хотя Гираут решительно выступал против, крича, что предателя надо гнать взашей и лишить наследства, а не девок ему водить. Девушка явилась ранним вечером, в конце октября, когда за окном было так скверно, что и смотреть в эту серую тьму не хотелось; она была тоненькая, как подросток, со стоявшими дыбом темными волосками на руках и ногах, она отчаянно мерзла и старалась вести себя развязно. Гальярд не сразу понял, зачем она пришла — когда отец впустил ее в комнату и захлопнул за ней дверь, тот попробовал заговорить с ней; она же, не отвечая, странно улыбалась, а потом начала раздеваться. Помнится, последнее, что сказал ей Гальярд — это «Стойте, что вы, у меня тут холодно!»

В спальне в солье не было своего источника огня, хотя по одной стене и проходила толстая печная труба. О трубу Гальярд грелся в холодные дни, прижимаясь к ней спиной — но на теплую трубу не бросишься, как доминиканский праведник — в горящие угли: «Если любишь меня, вот — назначаю тебе время и место!» Нет — больше Гальярд не сказал ни слова, он просто потерянно передвигался по своей нехитрой комнате, отступая от замерзающей девушки за кровать, за сундук, к окну, от окна — пока она, еще пытаясь обольстительно улыбаться, шлепала за ним босыми ногами, натыкалась на табуретку, перевернула ночной горшок — по счастью, пустой… Когда через некоторое время из Гальярдовой комнаты послышался требовательный стук в дверь, отец открыл — и обнаружил сына, красного, злого и совершенно одетого, сидевшего на табуретке в углу; стучала девушка, тоже злая и всклокоченная, хотя и бледная. На прощание она одарила Гальярда уничтожающим взглядом, хотела бы плюнуть на пол — да постеснялась хозяина. Зато внизу, в кухне, над которой как раз находилась Гальярдова комнатка, она развернулась, объявив домочадцам, что их так называемый безумный сын никакой не безумец, а просто распоследний….. (ох, какие скверные слова знают подчас даже самые молодые и тихие девушки!), и пускай никто не надеется, что она об этом будет молчать. Таким образом, бедной Гальярдовой матери все равно пришлось лишиться кувшина масла и нескольких монет — отданных в уплату, увы, не за желанное исцеление, но за стыдливое молчание. Гальярду-то было все равно. Идиотская эта история оставила у него в душе не какую-либо гордость, не внутреннее удовлетворение — но глубокие шрамы крайнего стыда. Что ни говори, а героем-девственником он себя отнюдь не чувствовал. Черноволосая девушка, худая, как сушеная рыбка, потом нередко являлась ему во снах — но во снах не похотливых, а болезненных, как воспоминание о слезах матери, о плаче приблудного щенка, в которого он в детстве метко бросил камнем. Как семилетний Гальярд во сне поднимал чужого щенка на руки и плакал вместе с ним, так Гальярд шестнадцатилетний кутал девушку в одеяло, скрывая ее постыдную, холодную наготу от нее самой и от Господних глаз. Имени ее он так и не узнал, о чем жалел и через много лет после принесения обетов — пока более насущные заботы почти полностью не стерли ее лицо из памяти.

Отец про уходе маленькой потаскухи долго бушевал, так что голос его гремел по всему дому, не минуя и Гальярдовой клетушки. Обещал выбить из паршивца всякую дурь ремнем, так что никакие девки не понадобятся, обещал вылечить его по-своему, а заодно и дуру мамашу, и поганую ведьму, с которой путаться не лучше, чем с самим чертом… Неизвестно, каким чудом матушке удалось не только совладать с его гневом, но и уговорить супруга попробовать еще раз — и уже безо всяких девчонок, понаехавших из деревень и не умеющих толком разогреть молодого человека, а с помощью настоящих умелиц, которые водятся только в дорогих, хороших городских банях.

Последний раз даю тебе деньги на эту шлюшью историю, сказал супруг. Лучше бы мне отдали, с друзьями повеселиться, чем таскать притвору и предателя по злачным местам, сказал Гираут, странным образом пародируя старшего сына из притчи. Однако несмотря на все его возражения, именно ему поручили стеречь младшего брата на пути к лучшей бане Розового Города, и Гальярда, с утра облаченного в чистую рубашку и котту, эскортировал к бане его брат с парой друзей. Так сказать, извлекая драгоценное из ничтожного, они по дороге развлекались как могли, и Гальярд сгорел бы заживо от их срамных шуточек, если бы разум его не был полностью поглощен составлением планов спасения. Сердце его колотилось так громко, что он удивлялся, почему Гираут с приятелями этого не слышат и ни о чем не догадываются, когда в просторной прихожей «дома ванн» бедный больной чуть слышно попросил разрешения выбрать себе девушку самому.

— Оправляется парень-то, прямо на глазах оправляется! — хохотнул хозяин заведения — а может, главный евнух тутошнего гарема, когда Гальярд, волнуясь до тошноты, выбрал самую юную (и, признаться, самую красивую) из явившихся пятерых. Ах, как он молился! Наверное, никогда в жизни не приходилось ему взывать так горячо и так явственно слышать ответ. И когда он вылезал в маленькое жесткое окошко за окутанным паром залом ванн, белокурая Саурина — хотя бы ее имя Гальярд собирался запомнить накрепко — обещала ему поплескаться еще немного в одиночку, и только потом поднимать крик. У нее были сильные руки — безо всякого стеснения она толкала Гальярда в зад, помогая ему пролезть, и шипела, дыша ароматом роз, или розового масла — давай, монашишка! Давай, брюхо втяни, теперь крутись, ну, еще маленько! — и выбросила вслед за ним в окошко нижнюю рубашку, и только ради ее золотистых глаз, даже не ради безопасности, он сдержал крик боли, когда приземлился голыми коленями и локтями на мокрую мостовую. Валяй, сказала она вслед. Валяй, и молись, чтобы меня за тебя в Бога и в душу не отделали. Золотистая, как ангел, она выражалась похлеще всех уличных гальярдовых знакомых; но как он молился за нее, как молился за эту — Магдалину, Марию Египетскую, спасительницу Раав — когда мчался, поминутно оскальзываясь босыми ногами, в одних подштанниках и белой рубашке, надувшейся за спиной, как парус! Слава Богу, день был праздничный — Всех-Святых, и на улицах народу было меньше, чем обычно. Все равно, конечно, нашлось кому свистеть ему вслед, пара мальчишек провожала беглеца где-то с квартал, швыряя камешками и крича — «сумасшедший, Сен-Жак, сумасшедший»! Собаки оказались терпеливее детей — один пятнистый пес так и мчался за ним с оглушительным лаем до самой церкви святого Романа, но не укусил ни разу, напротив же, огрызнулся на увязавшегося было следом паренька. А у самого Жакобена, когда сердце Гальярда уже выпрыгивало у него изо рта, а глаза застилала красная пленка одышки, черно-белый пес смирно сел поодаль, вывалив язык, и с интересом смотрел, как полуголый беглец работает молотком монастырских воротцев. Когда же за воротами застучали торопливые шаги, пес поднялся, с чувством выполненного долга задрал лапу на монастырскую стену и молча умчался в переулок. Пожалуй, не нагадь он торжественно возле самой церкви, Гальярд решил бы тогда, что этот пес послан святым Домиником постеречь по дороге будущего брата. А так Гальярд пришел к тому же самому выводу не ранее чем через двадцать лет.

Получилось так, что Гальярд вскоре был вынужден оставить Тулузу. В день позора и торжества, когда он в подштанниках явился в монастырь Жакобен, умоляя принять его обеты, в монастыре появился еще один гость — уже облаченный в белый хабит, смертельно усталый и такой же испуганный. Этот брат привез из Каркассонского монастыря письмо от Гильема Арнаута — главного инквизитора Тулузена, ныне изгнанного из города, но решимости и отваги не терявшего. Оказывается, за время своего вынужденного затворничества Гальярд пропустил множество важных событий, произошедших в его возлюбленном монастыре. Отец Гильем, приняв свою смертельно опасную должность, немедленно обвинил в ереси двенадцать выдающихся городских катаров, в том числе и Гальярдова отца. Муниципалитет на требование их арестовать ответил громким смехом. Отец Гильем, взяв в помощь нескольких братьев, отправился сам выполнять собственное указание. Брат Бернар, молодой монах, которому в тот суматошный день поручили присмотреть за несвоевременным гостем, рассказал, что отца Гильема толпа встретила у монастырских ворот и следовала за ним в отдалении, а как только он дошел до дома первого же обвиняемого и протянул в раскрытую дверь бумажный ордер — «Именем Святой вселенской апостольской Церкви и господина Папы Григория» — его сбили с ног и, избивая, протащили по улицам до ближайших же городских ворот. «Волокли его, как Господа нашего по Via Dolorosa», — восторженно говорил черноглазый брат, в чьей келье и в чьей запасной тунике сидел, благоговейно внимая, маленький Гальярд. И случилось-то это всего ничего: с две недели назад. В тот день братья по приказу приора затворились для совместной молитвы, не выходили на улицу, не отвечали на крики, стук в ворота и удары камней о ставни и выставили дежурных, которые то и дело сменялись, докладывая братии, что происходит в окрестностях монастыря. Через пару дней глухой ночью вернулся один из братьев, бывших с отцом Гильемом, и принес вести, что все в порядке, Гильем Арнаут жив, хотя и изранен; добравшись до дома кафедрального капитула в Бракивилле, они остановились там на краткий отдых, после чего отец Гильем со вторым братом направились в Каркассон, а гонцу велели сказать в Жакобене, что все во славу Божию и что главный инквизитор передаст распоряжения, как только доберется до своего собрата Пейре Сельяна. Две недели прошли в ожидании и в тревоге. Приор брат Жеан тихо проклинал безумную святость отца Гильема, молодежь читала покаянные псалмы и слушала исповеди друг друга в надежде на скорое мученичество, все вместе готовились к осаде и подсчитывали запасы еды, потому что муниципалитет запретил торговцам что-либо продавать доминиканцам. И вот вам, пожалуйста: наконец-то долгожданное письмо! Вовремя ты пришел, братец, сказал Бернар де Рокфор, улыбаясь перепуганному гостю. Если нас всех тут убьют или голодом заморят, ты вместе с нами венчика удостоишься!

Венчика! Боже Ты мой! А Гальярд-то, дуралей, думал, что все само собой наладится, стоит ему в монастырских стенах оказаться. Вон оно что: ни отца Гильема, ни покоя, ни минуты времени на него и его обеты у приора монастыря. Этого нам только не хватало, вот как сказал отец приор на капитуле, где читалось письмо с распоряжениями Гильема Арнаута. Только беглый мальчишка из семьи еретиков нам и был надобен, чтобы еще пару капель масла добавить в огонек. Мало того, что главный инквизитор от нас требует немедленно арестовать его обвиняемых! И именно сейчас, когда весь город готов броситься на нас, стоит лишь совершить неверное движение!

Тем не менее четверо монахов, все четверо — сразу после исповеди, приняв Святые Тайны и по мере смертных сил подготовившись к смерти — на следующий день вышли исполнять приказ своего Орденского главы. Брат Бернар в этот день не смог за завтраком проглотить ни кусочка хлеба. Чтец то и дело терял строку, сбивался и получил от отца приора наказание — двухдневный пост, будто и без поста в Жакобене было возможно сейчас наесться досыта. Будто все это имело какое-то значение, с замиранием сердца думал Гальярд — еще не знавший в те времена, сколь драгоценно и самоценно монашеское послушание, не зависящее ни от какой войны за стенами. В тот самый день после терции брат Бернар передал, что приор зовет Гальярда к себе.

Чей ты сын, спросил приор. Гальярд ответил. Отец Жеан — горбоносый, профилем похожий на хищную птицу — спросил, понимает ли Гальярд, что тут происходит. Юноша прочистил горло и сказал, что да, кажется, понимает. И ты все равно хочешь вступить в Орден Проповедников, как-то очень утвердительно спросил приор. Понятно. И чего ты в Ордене ищешь? Мученичества? Легчайшего пути на небеса?

Ужас какой, сейчас он меня погонит, подумал Гальярд. Сказать ему да — разгневается, сказать нет — тем более пошлет вон, мученичество-то где-то рядом, если кто его не желает, пусть бежит… Перспектива быть изгнанным пугала юношу куда больше, чем возможная смерть: в его годы в настоящую собственную смерть еще не слишком верят. Подумав, Гальярд решил ответить честно.

— Не знаю, отче. Хочу вступить в ваш святой Орден больше всего на свете, давно хочу, и все сильнее, а почему хочу — сам не знаю.

— Зато Бог знает, — неожиданно мягко ответил приор. — Он пускай и решает. Доживем до завтра, увидим, кто вернется — будут тебе обеты. Сколько лет тебе?

Семнадцать, солгал Гальярд. Потом под взглядом приора поправился — шестнадцать.

Брачный возраст, сказал отец Жеан без тени улыбки. Господь отнимает одних братьев, дает других. Господин жатвы решает, кого посылать на труд, и не мне ему перечить. Читать умеешь? Пойди с братом Бернаром в нашу библиотеку и почитай там Августинов устав и постановления капитулов. Особенно второго и последнего.

До чего же странно было темным, как вечер, ноябрьским днем сидеть в осажденном монастыре, у бледного окошка, и читать, не понимая почти ничего от волнения — Regula Sancti Augustini, составляя разрозненные латинские слова во фразы, поминутно лазая в словарь и извлекая из полного сумбура высекающую слезы мысль — «Тот должен считаться богаче остальных, кто, испытывая нужду, оказался более сильным. Ибо лучше в меньшем нуждаться, чем много иметь». В рекреации что-то происходило, крики, шум, кто-то быстро пробежал мимо библиотечной двери… Кости Гальярда превратились в туго сжатые пружины, удерживаться на месте становилось почти невозможно. Однако он упорно сидел — настоятель запретил прерывать чтение, запретил выходить, пока за ним не придут — и до боли в глазах всматривался в черные строчки. «Чистите сами свою одежду или носите ее стирать в прачечные. Это делайте с разрешения брата настоятеля, чтобы не испачкали вы своих душ в чрезмерном стремлении к чистоте вещей…» И несмотря на ужасную тревогу, на сложный латинский текст, на все на свете, Гальярд с изумлением осознавал, что именно сейчас он счастлив. Что сейчас, впервые в своей жизни, он совершенным образом находится там, где должен находиться — на своем месте.

Четыре брата, посланные арестовывать двенадцать человек против воли всего города, вернулись живыми. Вернее, их приволокла на себе и в себе разъяренная толпа. Один был без сознания, остальные трое даже могли сами идти — и четвертого втащили в монастырские двери. Яростные вопли людей за стенами позволяли подумать, что сейчас Жакобен не иначе как будут штурмовать — однако штурма все не было: люди явственно чего-то ждали. Пошел мелкий дождь, однако толпа и не думала расходиться. Люди натягивали на головы плащи, крики перешли в глухой постоянный ропот. Отца Жеана, который уже вечером попытался поговорить с народом, открыв окошко наверху стены, ударили камнем в лоб, и следующий день он ходил с повязкой вроде сарацинского тюрбана. Утром следующего дня блокада слегка раздалась, пропуская герольда — человека на коне, в тулузских цветах и с рожком в руке.

— Слушайте! Слушайте! И не говорите, что вы не слышали!

Голос у герольда был что надо — даже Гальярд за несколькими дверями отлично расслышал каждое слово зачитанного им постановления тулузского городского магистрата: монахи так называемого ордена проповедников изгоняются из Тулузы, сроку им дается ровно до вечера этого дня.

На этот раз приор даже вышел за ворота, решительно сказав братии, что бояться тут нечего. О произошедшем разговоре с посланником градоправителей Гальярд узнал от брата Бернара — сам он с рассвета сидел в библиотеке, и, трясясь от волнения, невидящими глазами читал постановления капитула 1228 года.

— Наш монастырь подчиняется собственному орденскому начальству, то есть нашему провинциалу, нашему генеральному магистру, а также Святому Престолу, и только по их требованию мы можем изменить свое местонахождение. Требования светских властей мы без согласия с властями церковными выполнять не можем.

— Значит, вы отказываетесь?

— Отказываемся.

— Ваш ответ Тулузе — нет?

— Нет.

— Не желаете уйти миром — уйдете войной.

Вот и весь разговор, последние слова приора утонули в реве толпы, а через несколько часов муниципальные солдаты уже взломали дверь монастыря, и под улюлюканье довольных зрителей монахов одного за другим выволакивали на улицу. Вслед за ними из монастырских ворот полетели вещи — в основном тряпье, книги слишком дороги, чтобы муниципалитет так просто изгнал их из своего города, кое-кто успел похватать личные бревиарии, но да разве в книгах дело!

Итак, процессия братьев проповедников — шестнадцать человек, во главе брат Жеан с горящей свечой в руках, за ним субприор со Святыми Дарами, а дальше все остальные, кто с чем — кто с узлом, кто с Псалтирью, а затертый в серединку Гальярд без скапулира еще, но уже в Бернаровой тунике тащил пару книг — Августинов устав и постановления генеральных капитулов. Да, видок у процессии был вовсе не праздничный, никто бы не подумал, что эти монахи гордо обходят град, скажем, в канун Вознесения! Приор с замотанной головой, двое братьев с палками (один по увечью, другой по старости), остальные тоже не слишком целые — всех украшали синяки, шишки, грязные следы на одежде. Бернар де Рокфор щеголял подбитым, на глазах распухающим веком. Того, кто вчера был без сознания, нынче поддерживали с двух сторон.

Смешная процессия, да, многие смеялись. И даже когда приор подал знак, и кантор первого хора начал шестой псалом — Domine, ne in furore tuo arguas me — пение не могло заглушить смеха. По сторонам пути менялись лица; пару раз из окон вылетала какая-нибудь дрянь, кусок скверной капусты свалился Бернару точнехонько на голову, а по спине отца приора растекся яичный желток. За шестым псалмом последовал тридцать первый — все семь покаянных, один за другим, Ты покров мой, Ты охраняешь меня от скорби, окружаешь меня радостями избавления — и Гальярд, шагая за хромым братом с палочкой, перед Бернаром, который от волнения несколько врал мелодию — чувствовал себя совершенно счастливым. День был дождливый — Гальярд знал это потому, что постоянно стряхивал капли с несомых книг; хотя ему было трудно поверить, что не светит солнце: почему же тогда так сияло все вокруг? Если бы кто угодно — если бы, скажем, возлюбленный брат спросил его: ну что, Галчонок, ты доволен, шагая в компании осмеянных изгоев прочь из родного города, ты доволен, два дня евши только сухой хлеб, доволен ли ты в чужой зашитой одежде, доволен ли сейчас, когда тебе в затылок только что попало моченое яблоко — этого ты искал, ради этого нас оставил? Гальярд ответил бы, ни на миг не задумываясь — да, доволен, совершенно доволен, этого я искал и ради этого оставил всех. И поверьте мне, поверьте, amici mei — оно того стоило, оно всецело того стоило, потому что Бог говорит со мною, Он внутри меня и посреди нас, я чую Его, как собственную руку — Он всегда был здесь.

И когда запели наконец Miserere — Гальярд был так-то счастлив, что может подтягивать. Некоторые псалмы из сожженного бревиария он все-таки успел выучить, благодарение Богу. Miserere пели уже у поворота Мельничной улицы, выходя в ворота Комменж — и именно там, в узком месте, женщина, слезливо дыша ему в лицо, выскочила ниоткуда и всунула в руки какую-то тряпку. От неожиданности Гальярд чуть не отбросил ее, запнувшись — «et in peccatis concepit me mater mea» — но успел понять, что не тряпка это: узелок, платок, и внутри что-то звякает, кругляши — монетки… В смятении обернувшись, он-таки разглядел ее лицо впервые перед долгой разлукой — ее безусловно любящее лицо — и хотя не успевал уже ей более ничего сказать, попытался крикнуть ей глазами — что он счастлив, счастлив, что оно того стоило, если бы только ты могла это понять!.. Больше он ее по дороге не видел, хотя после той мгновенной встречи беспрестанно крутил головой — отчасти боясь увидеть в толпе Гираута, отчасти более всего этого желая. Впрочем, не видел он свою мать не только по дороге, но и никогда более, потому что по возвращении доминиканцев из изгнания многие катарские семьи на всякий случай переселились из Розового города, в том числе уехал с домочадцами и отец Гальярда, продав свой мельничный пай. Новоявленный монах в самой сокровенной глубине души был рад их отъезду, а также тому, что в самом деле не мог сообщить братии, куда же они отправились.

На первое время изгнанники обосновались в Бракивилле, в доме кафедрального капитула — благо епископ принадлежал к тому же самому ордену и из Тулузы за город уехал несколько раньше, когда из-за муниципального запрета торговать с доминиканцами не смог купить себе даже хлеба на ужин. Монеты, неизвестно как раздобытые матушкой в дорогу потерянному сыну, немедленно отправились в небогатую копилку пропитания братии. После чего на следующий же день он с сопровождении брата Бернара был отправлен в Каркассон — с новостями к Гильему Арнауту, а заодно и от греха подальше. Отец приор боялся, что Гальярда, сына одного из осужденных инквизитором знатных горожан, начнут искать и потревожат их хрупкий покой даже здесь, в Бракивилле — а до Каркассона с таким количеством больных братьев, да еще и в ноябре месяце, благополучно дойти было мало надежды. Перед самым отъездом Гальярд и принес свои обеты в руки приора отца Жена, а первую тонзуру под неизбывные семь псалмов ему выстригли уже в Каркассоне, в присутствии несгибаемого Гильема Арнаута, и там-то в первый же день Гальярд и полюбил его навсегда. И плачущее лицо матушки из причины боли стало постепенно превращаться в причину чего-то иного… надежды, может быть? Или понимания?..

…Может быть, и понимания, но уж никак не надежды. По крайней мере, никакой надежды не родилось в тот осенний день, почти такой же мокрый и холодный, как день изгнания из Тулузы, когда, сидя с запрокинутой головой под бритвой брата Люсьена, Гальярд думал, как бы не допустить Антуана до единственно логичной, совершенно правильной мысли — что из-за него, Антуана, умерла его мать. Не так, как говорил этот паскуда Бермон — нет, куда проще: она умерла, чтобы развязать сыну руки, дать ему возможность сделать что надобно и уйти отсюда как можно дальше. Что бы такое сделать с пареньком, на что бы его отвлечь?.. Брось, оборвал себя Гальярд: у тебя много более насущных забот, за этого мальчика ты не отвечаешь, Господь о нем позаботится, к тому же он уже взрослый, а ты лучше пекись о том, что тебе Господом доверено. Например, о покаянии всех тех, кто к тебе сегодня явится по ордерам. А в няньки к Антуану ты не нанимался, о нет. Ты принадлежишь своим братьям, Доминику, святой Марии и Господу.

Хорошо брил Люсьен — вовсе не больно! Может, секрет был в том, что при бритье он использовал жидкое мыло из запасов рыцаря Арнаута, а в Жакобене обычно брились с помощью лишь горячей воды. Напевая пятый, «бритвенный» псалом — под него почему-то чаще всего занимались бородой и тонзурой — Люсьен приседал, аккуратно срезая маленькие волоски на кадыке; уже «готовый» Аймер подпел пару строчек и куда-то подевался. «А я, по множеству милости Твоей, войду в дом Твой, поклонюсь святому храму Твоему в страхе Твоем» — тихонько выводил Люсьен, придерживая усталую голову главного инквизитора кончиками пальцев. Дремотная тишина сошла на Гальярда; дремотная тишина облекала его разум, уходящий в глубину, где ни о чем более не надо тревожиться…

…Дремотная тишина разбилась, как с грохотом упавший кувшин. Гальярд дернулся, пробуждаясь — и Люсьен едва успел развернуть руку с бритвой, но все равно на шее сразу налился красный порез.

Скажите, что это ОН!

Антуан, часто дыша, стоял в дверях — бежать дальше у него не было сил, он просто орал с места, краснолицый, совершенно бешеный.

— Это не она, отче!!! Это он!!! Скажите, что не она!!!

Лестница выстрелила Аймером, который едва не сбил вопящего мальчишку с ног, но удержался и его удержал, ухватившись за притолоку.

— Антуан, хватит! Отче, простите Бога ради, дело в том, что я рассказал ему… Как вы велели…

Парень сбросил поддерживающую руку Аймера; сухой, без единой слезинки, он смотрел, как у Гальярда по шее стекает полоска крови — и слушал в его молчании самое скверное известие в своей жизни: да, его мать действительно покончила с собой, навеки погубив свою душу, и ничего с этим не поделаешь, поздно, бесполезно, ни таинства, ни страдания, ни легионы ангелов уже ничего не исправят. И Гальярд, умеющий говорить со всеми — от закоренелых еретиков до папских легатов, от своих новициев даже до собственного родного брата Гираута — умный, опытный, верующий Гальярд сейчас совершенно не имел что сказать.