Прочитайте онлайн Катарское сокровище | 11. Послушание брата Аймера

Читать книгу Катарское сокровище
3516+998
  • Автор:
  • Язык: ru

11. Послушание брата Аймера

Аймер с самого детства знал, что его считают красивым. Да и сам он не был слепым — приходилось ведь порой смотреться в зеркало, или в полированный металл, или ловить свое отражение в гладкой воде таза-рукомойника. То, что он там видел, невольно радовало его самого — высокий, стройный парень с мускулистыми руками и плечами, с ярко-синими глазами и копной аквитанских блестящих волос, с лицом мужественным и открытым. Да, некогда Аймер радовался своей красоте, даже, можно сказать, гордился ею. Да и как не гордиться, если даже в речах товарищей-студентов порой проскакивала легкая зависть или, напротив же, дружеское признание его достоинств: «Ну, Жан, конечно, не наш Аймер с лица, но тоже не урод…» «Вот же глупая эта Матильда! Какого ж ей парня нужно? Разве что Аймера одного…» Или сдержанно-ироничное: «Я, может, по виду и не Аймер, зато в астрономии разбираюсь получше вашего…» А уж внимание девушек для ваганта — важнее хлеба. Аймер, средний сын аквитанского арьер-вассала, вырос среди радостных зеленых холмов и виноградников, вместо колыбельных нянька пела ему пастурели и альбы, вино он привык пить раньше, чем воду, и понятия целомудрия до двадцати лет для него просто не существовало. Вот понятие любви — это да. Нет, не подумайте, ничего лишнего, ничего такого, из-за чего потом приходится разбираться с гневной родней или оставлять, подобно Абеляру, клирическую карьеру и жениться из-под палки; просто легкость, веселье, песенки под окном, подарочки, переглядывания в церкви, условные знаки, поцелуи — а если кто позволяет заходить чуть-чуть дальше, так ничего страшного, дело молодое, не по шлюхам же ходить приличному юноше. Женское внимание для него было необходимым, как дождь для травы; истинность модной в Ажене пословицы «ubi non est peplum, nihil gaudium» он познал на собственном опыте, правда, дружеское внимание ценил не меньше. В Аженском богословском колледже, куда Аймер поступил по собственному желанию, он постоянно был окружен веселой компанией друзей. Драться он умел неплохо — Аймеров отец учил сыновей самозащите, едва тем исполнялось лет по пять; так что веселый и храбрый вождь из Аймера получился сам собой, ему не пришлось для того особенно стараться. Учился он тоже неплохо, редко бывал порот и часто — восхваляем, в церковь ходил по праздникам и воскресений не пропускал, если не приглашали куда-нибудь на долгую пьянку — и искренне надеялся при таком кошмарном положении собственной души все-таки однажды достичь спасения вечного. Но история Аймерова призвания — это совсем другая история, а пока я рассказываю историю Аймеровой красоты.

Мог ли Аймер подумать в те блаженные Аженские годы, что однажды его собственное лицо станет для него горше проклятья… Однако так случилось на третий год его жизни в Ордене Проповедников, когда прежние радости и ценности обратились в незначащие тени, осыпались, как краска с повапленного гроба — и Аймер ясно увидел омерзительную мертвую сущность того, что некогда полагал жизнью. Став молодым монахом, Аймер по существу своему был уже полностью готов к проповеди: по Уставу брата можно отправлять в проповедническую миссию не раньше, чем тот проведет три года в изучении богословия, а Аймер к моменту поступления свои пять-шесть лет уже набрал в Италии и в Ажене. Однако Гальярд считал, что сперва новому брату стоит научиться в полном смысле слова быть доминиканцем, и только потом начинать нести слово Божие. Лишь через три года он позволил нетерпеливому Аймеру проповедовать — сначала братьям, потом для прихожан Жакобена, и наконец — первое самостоятельное назначение, считай, новый день рождения. Провинциал брат Жерар без малейшего труда утвердил Аймерову кандидатуру — тот хотя и изменился сердцем, однако не разучился всегда всем нравиться. Проповеди для первой миссии, пришедшейся на пасхальное время, Аймер написал по две на чтение каждого дня — на всякий случай по две, вдруг да придется дважды в день проповедовать; он ужасно старался, украшал их по новой проповеднической моде веселыми байками и примерами — exempla, чтобы удержать внимание слушателей, порой заставляя их засмеяться или напротив же — грустно призадуматься. Гальярд выбрал для него два довольно обширных прихода в Тулузене, окормляемых одним-единственным не особо радивым кюре. Итак, Аймер вышел на проповедь солнечным апрелем, который казался ему исполнением всех чаяний и упований; в красноречии он превзошел самого себя, на его проповеди собирались люди даже из соседних селений, в приходской церкви народ толпился до самого вечера, потому что Аймер не только служил и проповедовал — он подолгу слушал исповеди, давал советы, попросту говорил с людьми о Небесах и о спасении, и чувствовал себя совершенно счастливым человеком, делателем жатвы, «добрым и верным рабом» из притчи. Единственным, кто не полюбил Аймера среди его новых знакомцев, оставался местный кюре, у которого доминиканцы невольно отбивали хлеб; поэтому не кто иной как кюре весьма возрадовался, когда разразился скандал.

Аймер, поглощенный собственным счастьем, и не заметил, с какой стороны подкрадывается опасность — до того самого дня, седьмого по счету, когда пришедшая к нему на исповедь молодка в уединении ризницы призналась ему в пламенной любви к священнику. «К вам, отец», — внезапно исполняясь слезами, сообщила она — и пользуясь удобством коленопреклоненной позы, ухватилась за бедного Аймера так, что подняться и удрать было невозможно, не отцепив прежде от себя ее настойчивых рук. Конечно, ему удалось и освободиться, и пристыдить поклонницу, но слов отпущения над ней так и не прозвучало, и по выходе из ризницы уши монаха горели ничуть не меньше, чем щеки неудачливой покаянницы. Аймер наивно предполагал, что с тех пор как он изменился, мир тоже изменился по отношению к нему, и подобное приключение его больно ранило и весьма огорчило. Однако дело не ограничилось тем, что на следующий день он боялся слушать исповеди женщин и проповедовал хуже, чем обычно, потому что в каждой покрытой платком голове ему чудилась давешняя селянка. Считай, вся деревня после мессы свидетельствовала возмутительной сцене: жена башмачника Алазайса Форет на пороге церкви подралась с собственным мужем, оглашая воздух весьма не пасхальными проклятьями.

— Грязный мужик, бастард проклятый, да как ты смеешь не пускать меня к исповеди? — вопила несчастная супруга, выдирая свою косу из мужниных рук. — Смотрите все, христиане, смотрите, люди добрые — этот сарацин вонючий, еретик недорезанный меня из церкви Божьей волоком тащит!

— Шлюха ты поганая, свинья чертова, ты и в церковь блудить бегаешь! — не уступал любящий башмачник. — Нет, люди добрые, вы меня послушайте — знаем мы твою исповедь, в уголку с молодым-то красавчиком! К нашему попу небось раз в год не затащишь — а понаедут новые, смазливые, так сразу слетаетесь, бабы распутные, будто у него тут медом намазано!

Брат Аймер, под которым словно бы зашаталась деревянная кафедра, тщетно пытался успокоить расходившуюся чету. Плохо ему было несказанно, и перед кюре, поспешившим призвать его к себе за объяснениями, он стоял как оплеванный, хотя вроде и не был ни в чем виноват. Оскорбленный в супружеских чувствах башмачник Андре Форет пожаловался кюре на пришлых священников, развращающих законных жен поселян; кюре не замедлил донести историю скандала до слуха епископа, и по возвращении Аймера ждало продолжение позора: пренеприятный разговор в архипастырской канцелярии. Епископ Тулузский Раймон дю Фога сам был доминиканцем, кроме того, хорошо знал местного кюре, потому подобные новости о своих братьях-проповедниках воспринимал без обычного для секулярного клира оттенка злорадства. Он попросту вызвал к себе для братской беседы Аймера с социем, а заодно и брата Гальярда, зачитал им яростную жалобу приходского священника и попросил объяснить, что же на самом деле произошло. Аймеру пришлось заново пережить стыд и срам, в подробностях объясняя, почему именно он не слишком виноват. Брат-соций подтвердил, что поведение Аймера в миссии было безупречным, разве что тот позволял себе слишком близко сходиться с людьми, чем невольно — невольно, видит Бог! — мог ввести бедную женщину в искушение. Отец Гальярд, в свою очередь, поручился за Аймера как за человека целомудренного, достойного доверия и преданного делу проповеди. Аймер на протяжении сего невольного судилища страстно желал провалиться сквозь землю, а еще лучше — никогда не рождаться на свет. Владыка Раймон выслушал всех, понимающе покивал, сунул донос в какую-то папочку с глаз долой. Предложил собратьям по ордену вина и оливок. Дружески сказал Гальярду: мол, все понятно, обычные мелкие интриги местного клира, однако мы должны уважать их право проповеди, почему уставом и запрещено проповедовать там, где местный кюре не желает и ненадолго уступать своей кафедры. Еще скажу вам не как епископ, но как брат во святом Доминике, улыбался пожилой отец Раймон, сочувственно взглядывая на пунцового от позора Аймера. Скажу, что плотская красота не всегда способствует успешной проповеди, более того — часто бывает помехой. А этот молодой брат, несомненно, слишком красив для монаха, так что я на вашем месте, отец приор, старался бы пореже отпускать его в миссии.

Господь щедро одарил вас, брат, — сказал владыка Раймон, — но в нашем грехопадшем мире дары Господни могут стать причиной искушений. Вот когда вы станете седы и согбенны, как я — сами увидите, насколько чаще люди будут слушать ваш голос вместо того, чтобы смотреть на ваше лицо. А теперь ступайте с миром, я не вижу причин для каких-либо взысканий, но впредь будьте осторожнее, помня о своем опасном преимуществе и о человеческой слабости.

В Жакобене Аймер почти не спал на протяжении двух ночей. Подобно отцу Доминику после ночных бдений, он днем задремывал в трапезной; он зевал на хорах, однако стоило спине его коснуться жесткой дощатой кровати — черные мысли заводили прения в его голове и не давали даже подумать о сне. Неужели из-за проклятой внешней привлекательности, да пропади она пропадом, он не может быть проповедником? Неужели он годится только на то, чтобы губить людей, толкать их ко греху самим своим видом — он, так мечтавший служить спасению душ! На третью ночь, поднявшись с измятого бессонницей ложа, Аймер решил по примеру отцов-основателей спросить совета у Слова Божия. Небольшое Писание с картинками и буквицами, в обложке с серебряным замком было едва ли не единственной вещью, оставшейся от обеспеченного Аймерова прошлого; как водится, помолившись, он открыл наугад, ткнул пальцем в середину страницы. Марк, девятая глава. С гудящей от бессонницы головой Аймер прочел жестокий совет Господа: quod si oculus tuus scandalizat te, eice eum: bonum est tibi luscum introire in regnum Dei, quam duos oculos habentem mitti in gehennam ignis.

In gehennam ignis… Аймер скрипнул зубами. Поцеловал Писание. Верно, Господи, верно Ты говоришь — если избавиться от греховной плотской красоты, недостойной монаха, можно перестать быть соблазном для людей, не дожидаясь седины и морщин. Перестать быть соблазном для людей и самому через то не погибнуть… Только очень уж страшно, но ради Господа святой Клавдий, Агнесса и Варфоломей больше того претерпели! И если уж юная дева Агнесса не убоялась положить под меч палача свою тонкую невинную шейку, ему ли, мужчине и монаху, страшиться столь малой боли? Вытащил из походного мешка нож, проверил, остро ли лезвие. Еice eum, говорит Господь. Масляная лампа едва светила, чадила — Аймер, зажигая ее в темноте, не подправил короткий фитиль. Бедный брат перекрестился, зажмурился — ну не мог он с открытыми глазами такое над собой совершить, страшно же! — и, простонав сквозь зубы от плотского страха, ударил себя ножом в правый глаз. В последний миг страх победил, рука дрогнула, Аймер отдернул голову и вместо того, чтобы уколоть себя в глаз, только рассек бровь. Хотя и сильно рассек, вскрикнув притом от боли. Кровь немедленно залила глаз, мешаясь со слезами, потекла по лицу. Аймер, полуслепой в темноте, заметался в поисках какой-нибудь тряпки — заткнуть рану. Тряпки он не нашел, однако, протрезвленный болью, осознал, что сделал что-то весьма недолжное — и как был, зажимая бровь рукавом, в середине ночи бросился в келью отца Гальярда.

Двери в Жакобенских кельях не запирались; но Гальярд всегда спал очень глубоко и не услышал стука. Он проснулся, когда Аймер был уже внутри — и вскочил, задохнувшись спросонья, увидев стенающего, как призрак, брата в крови подле своей кровати. Несколько мгновений он боролся со внезапно нахлынувшим Авиньонетом — нас явились убивать? О, Царица небесная…Потом, однако, Гальярд различил сквозь горькие стоны кающегося суть его слов — «Благословите меня, отче, согрешил я» — и вникнув в дело, не знал сперва, плакать ему или смеяться. Наконец, избрав среднюю тактику, он сурово обругал Аймера идиотом и велел ему немедля отправляться к лекарю, а с покаянием явиться на завтрашний капитул. Аймер, глотающий собственную кровь, был препровожден приором в келью брата лекаря сию же минуту; ночные его приключения взбудоражили половину монахов, кроме тех, кто отличался уж особенно крепким сном, и эта вина также была добавлена к его прежней, когда наутро прежалостно перевязанный бинтами грешник простерся на полу залы капитула, умоляя о милосердии Божьем и братском.

Гальярд крайне сурово смотрел на него с приорского кресла. Вина Аймера действительно казалась серьезной и заслуживала строжайшего наказания. Никто в целом свете, особенно сам Аймер, не мог догадаться, сколь глубочайшую жалость вызывал он у отца Гальярда в этот день. Однако как истинный отец, он старался действовать так, как будет полезнее для души сына; а Гальярд знал, что малейшее проявление жалости сейчас отвлечет Аймера от покаяния и заставит, не дай Боже, жалеть самого себя. Все существо приора рвалось поднять с пола и прижать к груди непутевого сына, но Аймеру и так сочувствовала, считай, вся братия, и его идиотский поступок с членовредительством мог, не дай Боже, вызвать у новициев даже что-то вроде уважения. По примеру блаженного Режинальда Сен-Жильского Гальярд взмолился Господу, даровавшему слуге Своему Бенедикту силу изгонять из монахов дьявола при помощи розги, и собственноручно наказал виноватого так сурово, что кое-кто из новициата даже плакал от жалости. Аймер и без того был такой несчастный, с единственным красным от слез глазом, видневшимся из-под бинтов… Видел бы его сейчас далекий папа-рыцарь — собственноручно порубил бы проклятых монахов, доведших сына до столь плачевного состояния. Когда тот после бичевания поднялся со стоном и стоял на дрожащих ногах, не смея поднять взгляда, Гальярд, который себя чувствовал ненамного легче Аймерова, старательно добил его обвиняющей проповедью, в которой назвал брата «Самым скверным толкователем Писания, какого только видели стены Жакобена и Сен-Ромена, вместе взятых». Сказано же специально — «если твой глаз соблазняет тебя»! В этой прекрасной аллегории не дано ни одного указания, что надобно делать в тот момент, когда твой глаз или все твое лицо соблазняет кого-то другого. Разумный человек бы увидел в этом евангельском совете наставление отсечь от себя гибельную похоть очей и гордыню, призывающую на поиск «более достойного» места в доме Господнем. Однако же находятся idioti et alliterati, которые не могут читать в книге то, что в ней написано, и этим уподобляются еретикам и вальденсам, стремящимся перетолковать слово Божие на свой лад. Вот какими словами отругал Гальярд бедного своего сына, и хуже всего было приличествующее дисциплинарное взыскание: запрет покидать стены монастыря не только ради проповеди, но и для любой другой миссии вне обители. Глаза Аймера в ужасе округлились, когда он услышал, что ему предстоит; чуть слышно он осведомился о сроках — и получил страшную неопределенность: «До новых распоряжений приора». И никто, включая Гальярда, не мог его осудить, когда он снова заплакал.

Аймер, Аймер. Гальярд как никогда понимал отца Доминика, который, по словам блаженного Иордана, ужасно расстраивался, когда ему приходилось наказывать кого-то из братьев. Гальярду самому кусок в рот не лез, когда в трапезной в последующую неделю взгляд его сам собой обращался на Аймера, одиноко и с опущенной головой вкушавшего свой хлеб с водичкой. Гальярд даже погрешил против совести, однажды притворившись, что не заметил, когда брат кухарь подвинул наказанному блюдо с вареньем. Однако Аймер все равно не зачерпнул из запретного блюда ни ложки, принимая наказание, снимающее вину, во всей его полноте. Сказать по правде, Гальярд его понимал. И очень любил.

Именно поэтому целых полгода Аймеру пришлось дожидаться «нового распоряжения». Любимый Жакобен за эти полгода ему успел опротиветь. Братья входили и выходили, удалялись на проповедь и возвращались, а он… Окончилась Пасхалия, отсияла Пятидесятница, отпраздновали торжество святого Доминика. Всего несколько раз Аймер выходил за ворота — и то с большой группой по какому-нибудь общему поручению либо на учебу, когда в университет приехал новый знаменитый профессор богословия. В остальное же время родные монастырские стены казались ему тюрьмой — ему, так страстно желавшему проповедовать — и когда отец Гальярд объявил, что срок наказания окончен и он собирается взять Аймера с собою на инквизиционный процесс в качестве секретаря, молодой монах едва ли не запрыгал от радости, как ребенок. Или как собака, которой обещали прогулку. К этому времени рана на правой брови давно зажила, став белым широким шрамом. Гальярд не говорил об этом сыну, не желая наказывать еще раз за уже исповеданную вину — однако белый шрам еще придавал ему красоты и мужественности. В отличие от гальярдова, аймеров шрам невесть почему выглядел весьма героически и вызывал впечатление, что его носитель прежде принятия хабита был рыцарем, и наверняка при таком сложении — хорошим бойцом. Романтический образ, нечего сказать. Истории о молодом красавце рыцаре, отдавшем себя Богу во цвете лет, так и лезут в голову сами собой… Глупее и не придумаешь.

Разумеется, после скандальной истории Аймер собирался блюсти совершенное послушание. Он и раньше был хорошим, рассеянно думал брат Гальярд, ложась в постель после субботнего завершения дня — а теперь и вовсе кажется святым. Пожалуй, это даже тревожит: идеально послушный брат непохож на прежнего Аймера, которого все любили отчасти и за непосредственность… Гальярд старался думать об Аймере, о сундуке с монетами, о тулузском монастыре, даже об Авиньонете — о чем угодно, кроме старика. Кроме Гираута. Не мог он сегодня больше об этом думать. Он хотел провалиться в сон, тихий и черный, в милосердный сон, дающий отдых голове. И будь он немного внимательней во время ужина — то есть сумей он замечать вокруг себя хоть что-нибудь — заметил бы, что Аймер несколько раз делал ему знаки, словно бы пытаясь отозвать на минутку из общей компании, желая что-то сказать. Гальярд съел ужин, толком не зная, что он ест; так же слепо прочитал молитвы Комплетория вдвоем с Аймером, бичевания сегодня нет, потому что навечерие воскресенья, значит, сразу спать… Гальярд стукнул в стену, отмечая совершенное окончание дня, отпуст в сон, и закрыл глаза, не глядя, как ложится Аймер. А тот смотрел на отца, кусая губы, все не спеша задувать свечу. Наконец внутренняя борьба — сказать? не сказать? — окончилась тяжелым вздохом, победило все оно же, несчастное Совершенное Послушание. И Аймер, так и не проронив ни слова в положенное время молчания, загасил огонек пальцами и улегся на солому, уговаривая себя перестать сомневаться.

12. Воскресенье. Катарское сокровище.

Ах, как ужасно ругал брат Гальярд своего бедного сына Аймера сразу после утрени! Сразу после утреннего благословения, которое он было преподал так спокойно — как же страшно он начал кричать! Аймер, пару секунд назад, с окончанием времени безмолвия, выпаливший наставнику новость — «Антуан здесь, Франсуа подсадил его в темницу к катару!» — стоял глубоко пораженный, не зная, куда глаза девать, побледнев под цвет своему малость потрепанному хабиту. Никогда ему еще не приходилось видеть отца Гальярда — во гневе. И когда тот бичевал его на капитуле — не приходилось.

— Что? — страшным голосом крикнул отец Гальярд, всплескивая руками — таким неожиданно южным жестом, как будто тулузская манера бешено жестикулировать пробудилась в нем в единый миг после многолетнего сна. — Ты хочешь сказать, идиот, что парень там с ним вдвоем остался?

Бессильный кивок. Господи, как ужасно…

На всю ночь? С этим… человеком?

— О Господи, отец Гальярд, да… Но…

— И ты знал, но мне сразу не сказал?

На это ответа не понадобилось. Аймерова опущенная голова уже заранее служила ответом.

— Какого дьявола ты молчал, осел?!

Аймер и не знал, что его наставник знает такие слова… Вернее, настолько знает, чтобы их употреблять…

— Отец Гальярд, Христа ради… Я молчал из послушания. После Комплетория…

— Господи, как глупо, — Гальярд яростно уронил воздетые руки. — Из послушания! Тебя не учили в новициате, что закон милосердия выше послушания? Оставить мальчишку на всю ночь с этим катарским людоедом — из-за несчастного правила молчания, которое нарушали и ради меньшего — которое ты сам нарушил, когда заявился ко мне среди ночи, весь в крови — это, по-твоему, послушание?

Аймер дрожащими руками зачем-то тискал бревиарий, еще раскрытый на утренних псалмах. Радовались отроки в огненной печи… Хвалите, небеса, Господа

— Отец Гальярд, — выговорил он несчастным голосом, — просите меня. Я… ошибся, я виноват…

Гальярд успокоился так же резко, как и начал бушевать. Взял себя в руки — физически взял: обхватив плечи ладонями, на несколько мгновений погрузился в себя, будто слушая невидимого Бога, говорящего из глубины сердца. Потом повернул к Аймеру уже прежнее, спокойное лицо.

— Нет, брат Аймер, это вы меня простите. Вина только моя: сам так вас запугал за эти дни необходимостью послушания, что не дал сказать ни слова. Попросту замкнул свой слух — а теперь на вас же и напустился.

— Да что вы, — начал было юноша, мгновенно все простивший и забывший, мгновенно порозовевший от радости при звуке знакомого — действительно знакомого — голоса. Но Гальярд уже был совсем рядом, и первое в жизни его объятие, высвобожденное еще со времени Аймеровой давней провинности, оказалось потрясающе братским. Так в припадке хмельной общности обнимал Аймера, помнится, его лучший друг Рауль, походивший на рыцаря Арнаута… В столь близком контакте Гальярд оказался потрясающе худым: ответно облапивший его сын обнаружил под туникой сплошные жесткие кости.

— Я старый идиот, — куда-то ему в плечо сообщил главный инквизитор Фуа и Тулузена. — Всю эту неделю мне не хватало милосердия. Прости, сынок. Устал я очень.

Аймер и сам не ожидал, что может так свойски хлопать собственного наставника по спине. Сквозь два слоя ткани ладонь чувствовала выпирающие бугорки позвонков. Какой же он худющий, Господи Иисусе… Видел ведь его раньше без туники — что ж не замечал, что это не монах, а ходячий скелет монаха?

Гальярд отстранился со смущенным и каким-то очень молодым от смущения лицом.

— Идем же, исправим скорее свою ошибку. Пока с бедным Антуаном не произошло чего-нибудь по-настоящему дурного.

Вслед за отцом Аймер пулей вылетел из доминиканской комнатенки, по привычке хлопнул себя по боку — что-то там ничего не гремело — и тут только вспомнил, что его четки остались у «бедного Антуана». Вот почему ничего не цепляется за перила узенькой замковой лестницы. Голос Гальярда уже грозно бухал где-то внизу — «Брат Франсуа! Брат Франсуа, у меня к вам крайне серьезное порицание…» Проснувшись от нежданных криков, что-то вопросительно закудахтал из собственной спальни всеми монахами два дня как позаброшенный рыцарь Арнаут. Должно быть, снова решил исповедаться.

Антуан сидел перед братом Гальярдом, спокойно сидел, только вот в глаза не глядел почему-то. Фиолетовый синяк его слегка подернулся по краю желтизной. Брат Гальярд смотрел в его вчерашние показания, стараясь думать о записанном и не тратить времени на самопорицание. Это был даже не отец Гильем в голове — всего-навсего обычная совесть.

Замковая темница была в самом деле не особенно плоха: ну, немного сырости по стенам, ну, окошко в глубокой нише под потолком — да зачем ночью окошко? От холода мальчику выдали шерстяное одеяло, в цепи его никто не думал заковывать, на ужин Франсуа приказал ему отнести большое блюдо теплых бобов с салом. В известном смысле Антуан провел ночь даже в большем уюте, чем сам брат Гальярд. Однако что-то с ним стало не так… Что-то с ним после этой ночи сделалось не так, и Гальярд невольно запнулся глазами на косой Аймеровой строчке, еще не перебеленной Люсьеном — «Он же, Старец этот, когда смотрит, как будто в голове рыщет, или тянет из тебя чего»… Гираут… в голове рыщет… Что это значит — рыскать в голове? Опять Гальярд забыл что-то важное? Нет, не может быть. Совершенная темнота, тишина внутри, никакой щекотки в области сердца и легких. Просто что-то не так с Антуаном, но что бы это могло быть?

— Значит, говорите, по собственной воле согласились остаться в темнице на некоторое время?

Антуан кивнул. Взгляд у него был словно подернут пленкой, как у снулой рыбы. Ох и не нравился этот взгляд инквизитору… с каждой минутой все больше не нравился. Сколь он помнил глаза этого парня — все время устремленные на него, просящие, спрашивающие, сомневающиеся — однако же они были живыми, его глаза, всегда — такими живыми! Аймер, сидевший рядом, беспокойно ерзал на стуле. Ему тоже было отчего-то нехорошо. От стыда?..

— Да, отец… Согласился. Ради отпущения…

— Что же, вы узнали что-нибудь новое?

— Нет, отец… Мы почти не говорили… Я боялся… Он говорил — не бойся… Потом лег спать. Потом я лег тоже…

Говорит, как сквозь кляп. Отвратительно. Перестать мучить мальчишку и отпустить его? Гальярд бы принялся от невнятного раздражения барабанить пальцами по столу или отбивать такт ногой — да стеснялся делать так на процессе, хотя пальцы от внутреннего непокоя сами подергивались. Инквизитор прибег к более пристойному монашескому способу утишить мозговую чесотку — вытащил из-под стола собственные поясные четки, и пальцы его даже без молитв, попросту для успокоения, забегали по деревянным зернам. Он еще слышал свой собственный голос, задающий очередной бесполезный вопрос — «О чем же именно вам предлагалось завести с пленником разговор» — а пальцы его сдавили от волнения деревянный шарик так, что тот едва не треснул надвое.

Антуан спал. Спал, с совершенно прямой спиной сидя на свидетельской лавке, спал ненастоящим, полупозрачным сном, и из-под прикрытых его подрагивавших век чуть-чуть виднелись белки глаз.

— Антуан?! — Аймер уже тревожно приподнялся, упершись руками в столешницу; — Антуан! Эй, парень! Что-то не так? Ты в по…

— Тихо, — брат Гальярд, лицо которого заострилось и стало слегка чужим от внезапного постижения, остановил его, попросту схватив за рукав. — Тихо, Аймер. Сдается мне… что я многое понял. Или же вот-вот пойму. Молчи, Аймер. Молчи.

— Господи, да что это с ним?

Гальярд, со сверкающими глазами и нервно сжатыми кистями рук рванувшийся к Антуану, пугал простую душу Аймера немногим меньше, чем уснувший неправильным сном паренек. А тот сидел, смирно сложив руки на коленях, и узенькая грудь его под коричневой рубахой вздымалась мерно и редко, как у младенца или бродяги, мирно дремлющего, где Бог пошлет.

Гальярд обернулся, острым взглядом прошелся по Аймеровой тунике.

— Четки, брат. Где ваши четки?

Аймер только показал на Антуана. При котором, однако же, никакого подобия больших доминиканских четок Псалтири Марии не наблюдалось: длинное вервие в полтораста зерен так просто не припрячешь. Разве что на шею надеть — и то сверху бы виднелось… А так — нестриженые русые волосы на затылке слегка свалялись и хвостиком сбегали под воротник по совершенно голой, несколько грязноватой шее. Только тонкий шнурок от креста.

Гальярд снова кивнул сам себе. Постижение все ярче разгоралось на его лице, делая его даже красивым.

— Аймер, — очень тихо сказал он, — я позже объясню тебе все, что только смогу. Похоже, я в самом деле знаю, что происходит. Мне… приходилось видеть подобный транс. От тебя же я сейчас прошу одной только помощи: Христа ради, выйди за дверь и посторожи снаружи, никого не пуская, пока я не позову. Никого, совсем никого.

— И брата Франсуа?

Аймер уже знал ответ, закрывая дверь за собою: «Его в особенности» — уже знал, и хотя не мог понять, считает ли он это правильным, однако же невольно был таким подходом очень доволен.

…Подобный транс… Как Гальярд мог забыть?.. Правда, тогда не было четок — был маленький серебряный ключ, ключик от денежного ящика. Бог весть, где Гираут его раздобыл, почему не боялся отца — и младший брат еще и потому смотрел на него со сдержанным восхищением. «Ты, главное, братик, сиди и не двигайся. Ведь ты мне доверяешь? Да ничего не будет, просто как бы заснешь на минутку. Ну должен же я на ком-то попробовать, зря, что ли, меня отец Раймон учит…» «Гираут, а я не сплю еще. Гираут, а почему я должен днем — спать?» «Смотри сюда. На ключик…на меня… на ключик… Маленький ключик кружится, не думай ни о чем, слушай, что я тебе говорю…»

Гальярду было лет десять. Гирауту, стало быть, четырнадцать. Отец Раймон — да, отец Раймон Эгилье, знаменитый Совершенный, тот самый, который говорил, что у Гираута есть дар… Еще бы у Гираута не было дара! Ему, великолепному, Господь вручил все мыслимые дары и еще несколько немыслимых, уж в этом-то нельзя сомневаться. И если даже Добрый Человек Раймон Эгилье заметил, да еще и отцу сказал — значит, правда будет Гираут каким-нибудь великим человеком, проповедником-Совершенным или еще кем, кем захочет. Лучше бы не Совершенным, конечно, ведь он тогда уйдет из дома на далекое служение и больше не сможет быть с Гальярдом, и его не возьмет с собой… Гальярд десяти лет, совершенным образом доверяющий брату, смаргивает и недоверчиво трясет головой. Он все так же сидит на стуле, поджав под себя ноги, только голова маленько кружится. «Гираут! Я правда, что ли, заснул? Я и не заметил даже… Что-то было?»

Гираут, довольный собою как никогда — ну да ладно, как не слишком часто — скрывает в кулаке маленький серебряный ключик. Ключик от денежного ящика, только что так красиво плясавший и вращавшийся у него в пальцах.

— Забудь, братик. Да, заснул на минутку. Ненастоящим сном. Пустяки.

— Но у тебя получилось? Ты попробовал, что хотел?

Гираут смеется, Гираут — потрясающе редкий момент братской ласки, мгновенно стирающий сиянием все остальное — ерошит ему негустые рыжеватые волосы.

— Попробовал. Ты ведь мне доверяешь, а? Доверяешь?

— Всегда, — пылко говорит Гальярд, глядя со стула вверх круглыми собачьими глазами. — Всегда, Гираут, я тебе всегда доверяю больше всех.

— Это хорошо. Ты всегда будешь мне доверять. А теперь иди, братик… Иди на улицу, что ли, поиграй с кем-нибудь. А я потом к тебе приду. Обязательно.

…Ненастоящим сном… пустяки.

Брат Гальярд остановился перед Антуаном. Хотел коснуться его — передумал. (Главное — не испортить… не нарушить что-нибудь.)

— Антуан. Антуан де на Рика. Ты меня слышишь?

— Я слышу, — отозвался тот будто не своим голосом. Более глубоким — и как ни странно, более спокойным и взрослым. Будто когда Антуан спал, тело его забывало все беды и печали, выпуская изнутри неизрасходованный запас покоя и счастья. — Я слышу тебя.

— Кто попросил тебя уснуть в первый раз?

— Отец Пейре.

— О чем он говорил тебе, пока ты спал?

— Я не должен говорить об этом.

— Ты не должен говорить об этом никогда? Ни при каких условиях?

— Я не должен говорить, пока не увижу знака. Увидев знак, я должен заснуть и сказать.

Гальярд перевел дыхание. Сердце билось у него где-то в горле, мешая говорить. Наверное, я чувствую то же самое, что Франсуа, когда мы открывали сундук, подумалось ему.

— Кто должен сделать знак?

— Мужчина. Если знак сделает женщина, я не должен говорить.

— Любой мужчина?

— Любой мужчина, который сделает знак, годен для принятия послания.

Гальярд поднял недрогнувшую руку, складывая пальцы должным образом. Богохульное подобие благословляющей длани. Два меньших пальца — подогнуть, большой отвести в сторону. Конечно, Гальярд и не сомневался, что здесь угадал. Благословляющий жест катарского клира. Ему приходилось видеть этот жест много раз — от самих Совершенных в тулузской юности.

— Ты видишь знак, Антуан. Говори.

Неплотно прикрытые глаза Антуана приоткрылись чуть шире. Ноздри его дрожали, вообще вид у мальчика был одновременно обморочный и страшноватый. Он медленно встал, сохраняя пальцы сложенными в знак. Рука его будто против его же воли поднялась, подавая катарское благословение. Уверенный, такой властный жест.

— Я несу послание епископа Тулузы, Каркассэ и Фуа. Преклони колена, брат. И попроси благословения, как подобает.

Сердце брата Гальярда колотилось где-то в горле. Он уже почти все понимал — и как всегда, наплыв истины собирался бешеным жаром у него в легких, лопался мелкими пузырьками, возносил, ослеплял. Почти все… но еще немного…

Брат Гальярд, осенив сердце малым крестным знамением, оглянулся на дверь и преклонил старые колени у ног мальчика Антуана.

Вот то, что ему случалось делать множество раз в золотом катарском детстве… То, что ему не приходилось совершать с четырнадцати лет. И так дико было проделывать это здесь и сейчас человеку в доминиканском хабите — пусть даже проделывать ради познания — что Гальярд видел себя как бы немного со стороны. И со стороны тот, кто совершил земной поклон, был очень мал и худ… да, лет четырнадцати. Или менее.

— Benedicte. Добрый христианин, прошу у тебя благословения Божьего и твоего, молись Господу, дабы охранил он меня от злой смерти и привел к доброй кончине… на руках верных христиан.

И тот, кто отвечал ему — Гальярд узнал его, узнал едва ли не в суеверном ужасе — тот, кто отвечал ему сверху вниз, почти не был Антуаном.

— Да будет дано тебе такое благословение от Бога, как и от меня. Да соделает из тебя Господь истинного христианина и сподобит блаженной кончины.

И впрямь да соделает, едва ли не смеясь от ужаса, подумал Гальярд, проделывая надобное преклонение еще дважды. И желай он забыть, как это делается — не смог бы… оказывается, не смог бы никогда. Седые волосы его — то, что них еще оставалось — слегка приподнялись на голове, хотя он и ожидал того, что последовало после третьего благословения. Антуан — или скорее, Гираут — глядя по-над его головой — произнес первые слова обряда катарского рукоположения.

— Брат! Желаешь ли ты принять нашу веру?

Да, благослови меня, едва не сорвались с губ Гальярда надобные слова — внезапно высвободившиеся после стольких лет… Сколько раз Гальярду приходилось видеть consolamentum, «Утешение», преподаваемое либо верному на смертном ложе, либо желающему сделаться еретическим пастырем? Несколько раз… несколько. Но того, что происходило сейчас, он еще не видел никогда. Пожалуй, никому из инквизиторов не выпадало такой удивительной следовательской удачи — присутствовать при рукоположении катарского епископа.

Однако Гальярд более не мог терпеть. Ощущение дикого богохульства не позволило ему продолжать, дьявол с ними, с познаниями, он действительно более не мог. Антуан все ждал ответа, глядя перед собой неплотно прикрытыми — месяц вместо луны — глазами Гираута. Отца Пейре… Поднявшемуся с колен Гальярду Антуан едва доставал макушкой до плеч.

— Пора тебе просыпаться, мальчик мой, — ласково сказал монах, уже уняв внутреннюю дрожь. — После каких слов ты должен проснуться? Или… после этого?

Он наклонился и коснулся губами теплой Антуановой щеки. Поцелуй мира. Рукоположение в епископский чин тоже должно бы кончаться поцелуем мира. Причем если он правильно угадал — если правильно угадал — окончание сна знаменует именно ответный поцелуй принятого… Рукоположенного. Только мужчина — с женщиной бы слегка соприкоснулись локтями. Значит, это должен быть поцелуй…

Гальярд со своими тяжкими мыслями не успел отпрянуть достаточно быстро: разбуженный Антуан отдернулся от него, как от огня. Глядя дикими глазами, отступил на шаг и чуть не споткнулся о скамью. Гальярд хорошо понимал, что тот почувствовал — будто закружилась голова, и за этот миг вместо положения сидя парень оказался почему-то на ногах, да еще к нему странным образом склоняется, будто целует, старый и опасный монах! Есть от чего споткнуться.

— Ничего не случилось, — предвосхищая Антуанов испуганный вопрос, каркнул Гальярд, стремительно отходя. — Дурно вам стало, юноша, я испугался за вас, лоб пощупал. Должно быть, вовсе не спали и мало ели. Сейчас распоряжусь вас покормить.

Темные глаза юноши — один заплывший, другой широко распахнутый — скользнули по стулу исчезнувшего Аймера.

— А… допрос?

— Не до допросов вам сию минуту, как я погляжу. Отдохнете в нашей комнате, успокоитесь — потом продолжим. А сейчас, если вы сделаете такую любезность и постучите в дверь изнутри…

Аймер, которому было поручено отвести паренька на кухню и хорошо накормить, не мог не вернуться с полдороги. Собственный наставник, бледный, как труп, пугал его все больше — а кроме того, Аймер ничего не понимал и потому разрывался от любопытства. С отцом Гальярдом он столкнулся на пороге — тот едва не зашиб его тяжелой дверью. Только тут, оказавшись со старшим нос к носу, молодой монах ясно увидел свою ошибку: то, что он принимал за безумную тревогу, оказалось кое-чем совсем иным. Это было счастье — вдохновенное счастье постижения, изначально отравленное, потому что постигаемые вещи дурны и страшны; однако внутренний свет Гальярдова лица, кровная радость собаки, напавшей на след, была Аймеру знакома — и он узнал ее.

Гальярд прожег его сияющим взором — недолго ему осталось сиять, разум, сорвавший плод, вот-вот должен был отведать его горечи и испытать новую боль — но на краткой волне радости Гальярд радовался, что встретил сейчас именно его, своего сына.

— Аймер, послушай… Нет, подожди! Не сейчас. Пропусти меня.

Да он лопается от потрясающей вести, неожиданно понял тот — лопается от желания сказать, как молодка, не могущая утаить от мужа своей первой беременности! Это открытие так поразило Аймера, что он даже вопроса задать не успел, так и стоял с приоткрытым ртом, который не знал, складываться ему в улыбку — или в изумленное «О» восклицания. Гальярд, впрочем, в вопросах не нуждался. Он не должен был, не собирался ничего говорить.

— Аймер, дорогой мой… Не спрашивай меня ни о чем. Все — позже.

— Конечно, magister, но…

— Никаких «но»! Ты знаешь, я только что… Христа ради, пока забудь и думать об этом, но я только что нашел катарское сокровище.

И брат Гальярд белым призраком прошел почти что сквозь своего товарища, оставив того с разинутым ртом, остолбеневшего, как Лотова супруга, на несколько секунд водоворота совершенно забывшего, что на пороге кухни его дожидается голодный и бедный Антуан.

Темничная дверь отворилась с ужасным скрипом. Гальярд давно замечал, что именно эти двери никогда не смазывались — ни в Памьерской епископской тюрьме, ни в Каркассонской инквизиционной, нигде. Должно быть, чтобы заключенный заранее был предупрежден о приходе тюремщика и успел морально подготовиться… Впрочем, о данном заключенном Гальярд предполагал, что тот всегда морально готов.

Еще когда монах спускался вниз по темной и вонючей винтовой лестнице, теплая радость постепенно оставляла его. Миг постижения прошел, осталась боль тайны… И головная боль. Каким-то непостижимым образом она нарастала с каждой новой ступенькой вниз, а скрип двери повторил верещание неких ржавых колес внутри черепной коробки — колес, приводивших в действие тайный механизм боли. Франк-сторож сказал ему что-то неинформативно-приветственное — Гальярд не расслышал, навскидку ответил «нет». Только потом догадался, что ответил правильно — франк спросил, нужно ли присутствовать в камере вместе с ним.

Гираут — или отец Пейре — как Гальярд и предполагал, стоял прямо, спиной к стене, и смотрел на него. Смотрел на то место, где должно было появиться гальярдово лицо, раньше, чем сам инквизитор ступил внутрь камеры. Руки еретика, сцепленные замком, такие белые на фоне черного одеяния, не шевельнулись, млечно светящееся лицо тоже оставалось неподвижным. Толстые черные цепи убегали от кистей куда-то кверху; не слишком длинные, не слишком короткие цепи, как и было приказано. Темничное окошко, такое далекое и бледное в глубокой нише, выжимало из Мон-марсельского неба одну-единственную тонкую полоску света: и полоска весьма символично ложилась у ног последнего катарского епископа. Да, теперь Гальярд знал куда лучше, кто перед ним.

Он старательно прикрыл за собой дверь. Выпрямился напротив своего брата… своего бывшего брата, они меняют имя, отказываются от родства, Гираута больше нет, нет и не будет — застыл такой же длинный и тощий, как белая тень черного человека. Как белая шахматная фигура, если бы кто-нибудь делал шахматы черно-белыми.

Головная боль мерно билась, образуя обруч с шипами на висках. Это не имело ни малейшего значения. Гальярд не знал, с чего начать — и начал с главного.

— Что же, Владыка. Я пришел, чтобы попытаться привести вас к покаянию.

Черный человек вздрогнул, и вместе с ним как бы вздрогнула Гальярдова головная боль. Если бы монах мог торжествовать сейчас — восторжествовал бы. Однако все его естество кричало о другом — он говорил со своим братом, говорил с Гираутом впервые за четверть века. И как всегда, хотел слышать его голос.

— Так ты знаешь, — быстро совладав с собой, отозвался катар. Приподнял худую руку в тяжелом металлическом браслете — словно демонстрируя тяжесть оков. — Молодец, что догадался. Ты умен… Галчонок.

Иного ты и не ждал, быстро сказал себе Гальярд, полагая все силы на то, чтобы не прикрыть глаза от боли. Этим именем он называл тебя с первого мига, как встретился с тобой глазами. Нет причин прикрывать голову руками и прокусывать губы насквозь. Может быть, он и не говорил этого имени вслух. Может быть, он просто сказал его в твоей голове. Может быть, ты сам сказал его в своей собственной голове.

— Я нашел катарское сокровище, — тихо ответил Гальярд тому, кого он мучил сейчас железом и истиной, тому, кто мучил его самого родством и ложью.

Губы Пейре — Петра, этого камня катарской церкви — сложились в улыбку. Улыбка подвела его — она была слишком торжествующей.

— Ты обманываешь себя, Галчонок. Ты всегда был смышлен, но не умел смотреть вдаль. Моя смерть ничего не изменит для мира. Катарское сокровище надежно спрятано.

Гальярд покачал головой, взбалтывая боль, как женщины взбалтывают жидкое тесто в горшке.

— Нет, Пейре, последний епископ катаров. Сейчас обманываешь себя именно ты. Я нашел, куда ты спрятал его. Мальчик Антуан теперь в безопасности.

Катар сильно вздрогнул. Знать бы, почему он выстоял, не упал, не оперся о стену. Гальярд всегда знал, что брат намного крепче его самого.

— Бывший Filius major Бертрана Марти, как я мог сразу не догадаться, что сокровищем изначально был ты. Через стену осажденной крепости переправляли именно тебя, охраняли — тебя. Тринадцать лет прятали по лесам и пещерам — тоже тебя, хотя, скорее всего, вы с предшественником никому этого не открывали. Сундук с монсегюрской казной годится на многое, но рукоположения в него не спрячешь.

Чуть подавшись вперед, так что черепообразное лицо его оказалось в бледном луче, отец Пейре смотрел на своего бывшего брата несколько секунд. Пожалуй, впервые глядя на самом деле — на него. И тоскливая ненависть его глаз доказала Гальярду собственную правоту даже вернее, чем Антуанов транс и прочие явные знаки. Гираут смотрел ему в местечко над левой бровью, как раз туда, откуда кругами расходилась головная боль.

Гальярд не сразу заметил, что Аймеровы четки уже в руках катара, и быстрые белые пальцы перебирают деревянные зерна,

— Четки-то тебя и подвели. — Гальярд снова мотнул головой, отгоняя сонливое головокружение. — Не старайся, со мной ничего не получится. Ты совершил одну ошибку — решил использовать Псалтирь Девы Марии для своих богопротивных дел. Ты не подумал об одном: то, что святая Дева даровала нашему отцу Доминику как орудие против ереси, сможет защитить себя само. Ты взял в руки краденое оружие — и оно поразило тебя же.

Пейре, весь обратившийся во взгляд, еще на что-то надеялся. Голова Гальярда уже раскалывалась, в глазах все плыло, но он твердо знал, чего точно не собирается сейчас делать: засыпать. Нет, Пейре. Прости, Гираут. Я действительно вырос: я более не связан с тобой.

— Четки верни, — тихо договорил он. — Псалтирь Девы Марии. Это — нашего Ордена, не твоего.

Еретик не шелохнулся, не сдвинул взгляда. Однако когда Гальярд сделал шаг к нему, тот поспешно бросил четки вперед, словно боясь прикосновения поганой твари. Деревянные бусины и крест дробно стукнули о камень, Гальярд нагнулся их поднять. Поцеловал Распятие.

— Будь ты проклят, — буднично и как-то бесцветно произнес еретик, отворачиваясь к стене. — Будь проклят навеки.

Гальярд постоял еще несколько ударов сердца, созерцая его седой затылок и прямую, словно деревянную, спину. Изначально он собирался еще говорить — испугав катара провалом его замысла, намеревался проповедовать, как-то призывать его к покаянию. Намеревался ли, в самом деле?..

Sermo generalis состоится в праздник Всех Святых. У тебя еще осталось время для покаяния.

Намеревался ли он проповедовать камням… Намеревался или нет, теперь он знал яснее ясного, что больше Гираут — отец Пейре — не скажет ему ничего. Ни сегодня, ни… скорее всего, никогда. По крайней мере, не скажет ничего словами.

Гальярд хотел еще что-то добавить, что-то самое важное. Но промолчал, конечно. Развернулся и потянул на себя дверь без единого засова изнутри, почти ничего не видя от вышибающей слезы головной боли.

…И ведь даже Аймеру не расскажешь всего. Да, инквизитор еще по дороге в церковь объяснил собрату то, что узнал о сокровище. Бывший «старший сын» Бертрана Марти, последнего катарского епископа, укрывшегося в Монсегюре, отец Пейре там же был рукоположен, так сказать, в высший еретический клир. Рукоположен, очевидно, тайно — во избежание многих опасностей. Человек, призванный сохранить в себе епископскую преемственность — Бог знает откуда, от неких болгарских лжепророков принесенную — сам собою став сокровищем, тринадцать лет носил в себе тайну, позволяющую катарской «церкви» восставать из мертвых: а именно рукополагать новых священников. Дьявол — обезьяна Господа — в своей попытке укусить Церковь уязвил отравленными зубами сам себя. Вместе с образом передачи благодати он невольно связал себя схожими законами. Если пресечется епископская преемственность, от кого бы она ни происходила — секта катаров постепенно попросту вымрет от отсутствия клира.

Аймер, потрясенный до глубины души, смотрел круглыми глазами. Возвращенные четки цеплялись за придорожные кустики. Гальярд не мог не думать о том, что об их роли в истории Аймер так никогда и не узнает.

— Господи Иисусе… Вот оно как! А в сундуке тогда что же, отче? Если не сокровище?

— Деньги, — пожал плечами брат Гальярд. — Деньги, драгоценности — в общем, казна монсегюрских еретиков, которую они предпочли уберечь от франков понадежнее. Ничего особенного. У моего отца-еретика был дома подобный денежный ящик — поменьше, конечно… и без аграфов и потиров внутри, однако тоже немаленький. Еретические общины нередко бывают богаты, в отличие от вальденсов, которые хотя бы отчасти заслуживают названия pauperes Christi. Господь Христос тут ни при чем, но pauperes они частенько настоящие.

Аймер зримо подавил разочарованный вздох. Несостоявшаяся повесть об обретении Грааля не хотела так просто покидать его молодое сердце. Однако тут его поразила новая мысль, тут же отобразившаяся на его подвижном лице; и брат Гальярд досадливо отметил, что не мог надеяться на Аймерову невнимательность.

— Отче, а этот последний епископ точно последний? Он не мог, скажем, оставить где-нибудь преемника? И что с мальчиком-то было, когда он заснул?

Твердо убежденный, что об Антуане никто не должен знать, Гальярд ответил так открыто, как мог себе позволить:

— Нет, Аймер, я уверен, что преемника не осталось. С Антуаном была беда, это с ним сделал еретик, но я думаю, благодать Божия паренька вылечит.

И так быстро и широко зашагал, обгоняя младшего товарища, так что тому не следовало быть душеведцем, чтобы понять — больше пока сказано ничего не будет. По крайней мере, по этой теме. Хорошо, что шел мелкий дождь — брат Гальярд надвинул на лоб черный капюшон плаща, и оттуда высовывался только кончик кривого носа. Следующие слова, которые Аймер услышал от наставника уже возле самой церкви, были о насущных мелких делах.

— Побриться бы надо, — задумчиво сказал тот, потирая покрытый темной щетиной подбородок. — Уже на рутьеров с тобой похожи. И тонзура вся заросла, Бог знает что такое — а ведь ни минуты нет свободной в должный вид себя привести…

Сказать по правде, Гальярдова голова несколько оплешивела за последние годы, так что он обладал подобием естественной тонзуры, совершенно не зараставшей. Другое дело Аймер — он в самом деле всякий раз, желая почесать макушку, наталкивался на густой жесткий ежик. Щетина у него на подбородке тоже выглядела бы чрезмерной, не будь она светлой. Здесь уже Гальярду меньше повезло.

— Люсьен говорил, он хорошо бреет, — обрадовано отозвался Аймер. — Мы с ним не далее чем вчера обсуждали, где бы времечко взять на бритье. Ему-то хорошо — бороды почти нет, и волосы отрастают медленно; зато он у себя в Сен-Тибери часто братию брил, говорит, у него рука легкая. Может, вот после мессы нагреем воды и… попросим его?

— Разве что вечером, — вздохнул брат Гальярд, вставляя ключ в церковную дверь. — Сегодня неделя милосердия кончается, последние покаянники валом повалят. Завтра-то уже по ордерам пойдем, это легче — хотя бы распорядок сами устанавливаем… Но с Франсуа и Люсьеном идею бритья неплохо бы обсудить, вот, скажем, после службы и проповеди. Кстати, хотел бы я знать, куда они с утра пораньше подевались. Я с Антуаном и сокровищем этим несчастным совсем их из виду потерял, а хотел бы встретиться — хотя бы чтобы Франсуа за мальчишку отчитать.

Гальярд поморщился, сам заметив, что слово сокровище невольно употребил как имя собственное.

Старик Симон Армье, не ведающий еще, что ордер на его имя ожидает своего часа в кармане у старшего инквизитора, долбил в колокола. Долго долбил, созывая всех, всех, всех — ведь не простая же проповедь должна состояться, а важная, по окончании «недели милосердия». Церковь уже гудела, полная народу — а служба все не начиналась, за отсутствием половины клира. Гальярд, уже одетый в орнат, нервно мерил шагами ризницу. Наконец явился брат Люсьен — запыхавшийся и какой-то смущенный. Он предчувствовал, что доминиканцы на него напустятся за отсутствие отца Франсуа — и предчувствие не подвело.

— Ничего не могу поделать, отче, — слабо защищался тот, переступая с ноги на ногу. Даже пальцами ног шевелил для убедительности. — В Каркассон, говорит, уехал… Дня на три, сказал — птицей туда и обратно… Да знаю я, отче, что никто права не имел отлучаться — но посудите ж сами, разве я могу старшему перечить… На коне, да, верхом, и трое франков с ним. Вот вам крест — не знаю я, зачем его туда понесло! Сердитый такой был. Велел не приставать с вопросами и вообще не трогать…

— Что-нибудь взял с собой? — уже успокоившись, спросил Гальярд. Явилась постыдная мысль, что отсутствие францисканского коллеги сейчас исключительно уместно. Чем-то оно радует — если не сказать всем. Конечно, ускакать в одиночку, не спросившись главы и напарника — поступок дурной, инквизитора недостойный. И теперь придется какое-то время в одиночку отдуваться за двоих. Но зато целых двое суток, а то и трое, можно быть уверенным, что никто не засадит в темницу к катару, скажем, еще пару-тройку невинных людей без гальярдова ведома.

— С собою? — Люсьен нахмурил гладкий лоб. — Да вроде ничего… плащ… бревиарий свой… трех франков — это вот да; денег, наверное, тоже, так они у него с самого начала были, я и не знаю… А! Вспомнил! Наши листки отец Франсуа захватил. Протоколы.

— Что?!! Наши протоколы?!! — Гальярд едва не выронил из рук кувшин с богослужебным вином, из которого как раз наливал немного в ампулу для мессы.

— То есть опись, — быстро поправился молодой францисканец. — Монет и всего прочего, что в сундучке еретическом было. Мы же с Аймером, отче, второго дня составляли…

Гальярд шумно выдохнул: от сердца отлегло.

— Пускай едет куда хочет, — закончив наконец с вином, он махнул рукой. — Думаю, моему коллеге пришли в голову некоторые идеи относительно сокровища, и он помчался проверять их в каркассонском архиве. Бог в помощь. У нас в Тулузе говорят — баба с возу, мулу полегче. Давайте-ка, братие, лучше займем наши умы подготовкой к святому таинству Евхаристии.

Люсьен, пораженный, что так дешево отделался, принялся посильно помогать в приготовлениях. Однако выглядел он весьма неловко — часть несомненной вины Франсуа будто бы падала на него. Аймер отлично понимал, отчего его отец так спокоен, но хотел еще чем-нибудь подбодрить Люсьена, с которым в последнее время весьма сдружился.

— Устроим бритье вечером, брат? — шепнул он, улучив момент. — Заросли ведь все, как пустынники, смотреть неприлично.

Люсьен, всегда радующийся возможности быть нужным, счастливо закивал.