Прочитайте онлайн Черный буран | Глава седьмая Уноси мое сердце в звенящую даль

Читать книгу Черный буран
4518+3519
  • Автор:
  • Язык: ru

Глава седьмая

Уноси мое сердце в звенящую даль

Уноси мое сердце в звенящую даль, Где, как месяц за рощей, печаль; В этих звуках на жаркие слезы твои Кротко светит улыбка любви. Уноси ж мое сердце в звенящую даль, Где кротка, как улыбка, печаль, И все выше помчусь серебристым путем Я, как шаткая тень за крылом. (Из старинного романса) 1

С улицы Будаговской, там, где она заканчивалась, влево, на длинный пологий подъем вздымалась узкая санная дорога, по которой еще в начале зимы возили сено — из невысокой наметенной бровки торчали оброненные клочки. По этим клочкам, словно по вешкам, Балабанов добрался до широкой поляны, лежащей в низине. Санная дорога, огибая поляну, уходила дальше в чистое поле, где ее пересекали крутые сугробы, потому что сено в последние месяцы никто не возил. Никаких следов вокруг не было. Глухое, пустынное место. Балабанов, не торопясь, огляделся. Все верно. В сизых, только недавно наступивших предрассветных сумерках хорошо виделась посредине поляны высокая коряжистая береза.

Балабанов, еще раз оглянувшись, побрел прямо к ней. Скоро увидел серый четырехугольный валун, а когда добрался до него, то невольно остановился: валун был вывернут со своего старого места, а там, где он раньше лежал, зияла неглубокая яма, выложенная толстыми досками, вокруг чернела выброшенная земля, которая раньше закрывала ее сверху.

— Слезайте, господа, приехали! — Балабанов стащил шапку с головы, словно оказался на похоронах, подошел к разрытой яме поближе. Прямо от нее, в другую сторону от дороги, уходил глубокий след. Балабанов спрыгнул в яму, но ничего в ней не нашел, кроме железной пластины с заусеницами и двух перчаток, изорванных в тряпки. Земля успела замерзнуть, значит, яму раскопали давно. Он вылез наверх, пошел по следу, уже припорошенному снежком. След делал заковыристый крюк и выходил, совершенно неожиданно, на ту самую санную дорогу, по которой только что пробирался Балабанов. Как раз в том месте, где она, скатившись под уклон, соединялась с Будаговской улицей.

Балабанов потуже натянул шапку на глаза, вздернул воротник полушубка и сразу свернул с улицы в переулок, двинулся скорым шагом, поближе прижимаясь к заборам.

Скоро он оказался у кирпичного завода, черная труба которого четко впечатывалась в светлеющее небо. Из трубы, клубясь и не развеиваясь в стоялом воздухе, медленно поднимался аспидно-черный дым: на кирпичном заводе жгли трупы, собранные по городу. Их подвозили каждый день, сваливали с саней на притоптанный снег возле стены, и сразу же возчики торопились уехать, потому что задерживаться здесь даже на одну минуту никто не желал. Рабочие, приставленные к печам, материли возчиков, требуя, чтобы трупы укладывались в штабель, — напрасно, никакая ругань не помогала. Приходилось самим делать еще и эту, до края всем опостылевшую работу — стаскивать трупы, приваливая их к стене, прокладывая каждый новый слой досками, чтобы распрямлялись растопыренные и застывшие на морозе руки и ноги, иначе замучаешься после запихивать их в печи: не лезут они в узкие, раскаленные жерла, цепляются, словно не желают бесследно превращаться в дым и пепел. Орудовали рабочие железными пожарными крючьями, на загнутых концах которых болтались прилипшие тряпки и кусочки застывшей человеческой плоти.

По другую сторону от высоких дверей, обитых заржавелой жестью, высилась гора свежих дров — длинные, как попало сваленные поленья, хорошо хоть сухие, остатки разобранных «маньчжурок» с базара, горят хорошо и жар дают добрый. Но колосники от такой напряги: круглыми сутками бушует в печах огонь, сжигая трупы, — не выдерживают, сыпятся. И тогда приходится тушить печи, ждать, когда они остынут, менять колосники, выгребать золу вперемешку с костями, не до конца сгоревшими, заново разводить огонь и начинать все с самого начала: ругаться с возчиками, складывать у стены трупы, затем по одному подтаскивать их на железном поддоне к раскрытой печи, заталкивать в пламя, подбрасывая поленья, и, передохнув, снова тащить поддон на улицу, чтобы уложить на него очередного мертвеца. Холодные трупы, попадая в огонь, корчились, взмахивали руками-ногами, как живые, иногда с треском лопались, словно нутро у них было начинено порохом.

Люди от такой работы тупели, глаза у них становились тусклыми, словно покрывались пленкой, и многие из них давным-давно разбежались бы отсюда на все четыре стороны, но держал хороший паек, получаемый от Чекатифа, и спирт, который привозили всегда без задержек в большом железном бидоне. Пили его вместо чая, но никто никогда не напивался — не брал спирт людей, работавших ныне на бывшем кирпичном заводе.

На задах здания, в котором располагались печи, прилепился приземистый сарай, где раньше делали кирпич-сырец. Один угол в нем был отгорожен досками, а в маленьком закутке стояла железная печка, два широких топчана и кривоногий стол. С позавчерашнего вечера здесь ютились Каретников, Гусельников и Балабанов. Встретились они, удачно скрывшись от ареста, на запасной квартире, но задерживаться там долго Каретников не рискнул. И они перебрались сюда, где встретил их хромой на правую ногу пожилой уже мужик, одетый в шинель, не перехваченную ремнем и без хлястика, отчего полы ее пузырились, как бабья юбка. Мужик был хмур и молчалив. Не поздоровавшись, не проронив ни слова, он отвел их в закуток в сарае, ушел, но скоро вернулся. Поставил на стол котелок с просяной кашей, положил три ложки, из-под топчана вытащил железный бидон, в каких обычно хранят керосин. Помедлив, откинул полу шинели, из кармана брюк достал маленький оловянный стаканчик, сунул его в руку Каретникова и ухромал, даже не оглянувшись.

— Кто таков, сей господин? — усмехнулся Гусельников, глядя ему вслед.

— Мой человек, по фамилии Дробышев, — кратко ответил Каретников. Но, помолчав и, очевидно, подумав, решил объяснить подробней: — Он здесь отвечает за работы по сжиганию трупов, я сам его сюда поставил. Начальство здесь, как правило, никакое не появляется, чекисты, надеюсь, тоже сюда не доберутся. А мы сойдем за обычных рабочих, будем дрова колоть-пилить. А теперь давайте думать…

Но ничего особо дельного придумать они не смогли, кроме одного: необходимо произвести разведку. Что произошло в доме на Змеиногорской улице? Есть там засада или нет? Где Антонина Сергеевна и прибывший накануне Григоров?

— Давайте я попробую, — предложил Гусельников.

— Нет! — твердо отрезал Каретников. — К тому дому никому из нас приближаться нельзя. Я попрошу Дробышева, пусть он разузнает. А вот вы, Балабанов, так как город вам лучше знаком, сходите на поляну, о которой Григоров говорил. Помните координаты?

— Помню. А что мне там делать?

— Только посмотреть. Есть ли там береза, есть ли валун, и нет ли каких следов. Пойдете по темноте, перед утром, надежней будет.

И вот Балабанов сходил и вернулся.

Стараясь, чтобы его никто не заметил, он быстрым шагом проскользнул к сараю и ухватился за железную скобу, вбитую в толстую доску. Дверь изнутри оказалась запертой, и он, как условились, постучал три раза. Открыл ему Гусельников, от которого явственно попахивало перегаром.

— По поводу какого торжества гуляем? — неприязненно спросил Балабанов.

Гусельников, улыбаясь, развел руками:

— Представляешь, я думал, что в бидоне керосин, хотел плеснуть его на дрова, чтобы разжечь печку, а оказалось — это спирт! И представь себе — тоже горит, не хуже керосина! А более торжественного повода, господин поручик, у меня не имеется. Увы, мне нечем вас порадовать, могу лишь пригласить на скромную трапезу, в бидоне еще изрядно осталось…

— Брось паясничать, Гусельников! Нашел время! Где Каретников?

— Ушли-с…

— Куда?

— Не доложились, — Гусельников, не переставая улыбаться, помотал головой и спросил: — Ты будешь пить, Балабанов?

— Не буду. И ты не будешь! — Балабанов убрал со стола бидон и засунул его под топчан.

— Ладно, я не обижаюсь, — легко согласился Гусельников, — совсем не обижаюсь, хотя и мог бы, но… — он вытащил из кармана коробок спичек, пальцами отбил на нем ритм и вдруг запел:

Порвались струны моей гитары, Мы отступали из-под Самары, Ах, шарабан мой, американка, А я девчонка, я шарлатанка! Продам я книжки, продам тетради, Пойду в артистки, я смеху ради, Ах, шарабан мой, американка, А я девчонка, я шарлатанка! Прощайте, други, я уезжаю, И шарабан вам свой завещаю, Ах, шарабан мой, обитый кожей, Куда ты лезешь, с такою рожей!

Гусельников неожиданно отбросил коробок, сел на топчан и пожаловался:

— Кажется, я и слова стал забывать. Совсем сносился, поручик Гусельников, как старый сапог. Ты пойми, Балабанов, душа у меня горит! Я боевой офицер, мне кошки-мышки эти с беготней по закуткам — как нож по горлу! Я воевать желаю! Воевать!

Балабанов молчал. Гусельников потоптался возле стола, махнул рукой и лег на топчан, повернувшись лицом к стене. Балабанов, сгорбившись, сидел возле железной печки, грелся — его знобило.

Каретников вернулся не скоро — к обеду. Запер за собой двери сарая, прошел в закуток и долго молчал, примостившись на краешке топчана. Широкий шрам на щеке, нахолодав на морозе, был почти синим. Посидев так, спросил, не поднимая головы:

— Что там, Балабанов?

Выслушал ответ и снова замолчал. Повисла тягучая, нехорошая тишина. И вдруг в этой тишине раздалось протяжное, сердитое мяуканье.

— Надо же! — вскинулся Каретников. — Совсем забыл!

Расстегнул полушубок, который он даже не снял, войдя в закуток, и вытащил из-за пазухи Пулю. Рыжий чертенок, сверкнув глазами, спрыгнул на пол, поставил хвост дудкой и принялся обнюхивать закуток.

— Дробышев подобрал, — пояснил Каретников, — был он возле дома. Кое-что разузнал. Похоже, дом штурмовали чекисты. Григоров отстреливался из пулемета — очевидно, достал из моего тайника. Взяли его раненым, специально для него привозили доктора Обижаева из заразной больницы. Значит, он им еще нужен, иначе бы пристрелили без разговоров. Антонину Сергеевну никто не видел. Может, ей удалось уйти через лаз? И кто вскрыл тайник? Красные? Но откуда они могли узнать? От Григорова? Или они захватили Антонину Сергеевну, просто ее никто не видел? Вот такие наши дела, брат Балабанов. Имеем только вопросы и ни одного ответа. Гусельников, вы спите?

— Нет, бодрствую и внимательно слушаю, — Гусельников повернулся, спустил ноги с топчана и продолжил: — Даже предложения кое-какие появились. Так как мы ничего не знаем и понятия не имеем, что произошло, предлагаю взять кого-нибудь из чекистов.

— Как это — взять? — удивился Каретников.

— Да как угодно, привезти его в тихое место и выпотрошить до донышка. Другого выхода не вижу.

— А вы, Балабанов, что думаете?

— Думаю, что это предложение надо оставить на самый крайний случай. Есть у меня другая мысль…

2

Обижаев выбрался из операционной, едва передвигая ноги. Голова кружилась, сердце стучало часто и больно, не давая никакой возможности вздохнуть полной грудью. Не снимая с себя окровавленного халата, дошел он до своей комнатки, где вел осмотр больных, и, обессиленный, плюхнулся на стул. «Укатали сивку, — отстраненно, словно о другом человеке, подумал он и криво усмехнулся, — лихой езды нынче не наблюдается». Это был уже второй сердечный приступ за последнее время, и Обижаев, как опытный врач, понимал, что надо себя пощадить, дать отдых своему истрепанному организму, но в то же время понимал и другое: не может он сейчас уйти из заразной больницы, не может бросить людей на произвол судьбы, потому что лечить их будет некому, врачей в городе можно было теперь пересчитать по пальцам.

Он сидел не шевелясь на стуле, долго смотрел в окно, а затем закрыл глаза, стараясь успокоиться и утихомирить грудную боль. В это время дверь у него за спиной скрипнула, и тяжелые, крепкие шаги заставили отозваться старый пол тонким писком. Обижаев нехотя обернулся: над ним, нависая, словно кожаная гора, стоял Крайнев, а за его могучим плечом маячил Клин, румяный и красивый, как на рождественской открытке.

Крайнев положил на плечо Обижаеву тяжелую ладонь, встряхнул его и, заглядывая в глаза, спросил:

— Ну, жить он будет?

Обижаев поднял голову, долго смотрел на Крайнева, затем вдруг неожиданно чихнул, еще раз и еще, и лишь после этого, обтерев о халат ладонь, заговорил:

— Простите, вы о ком спрашиваете? У меня больных много… И, простите меня, вы сами-то кто такой? Судя по новомодной одежде и кобуре, представитель власти…

— Представитель. Фамилия моя — Крайнев. Запомни мою фамилию, доктор, а лучше заруби ее на носу. Он будет жить?

Обижаев на вопрос не ответил, глубоко вздохнул и попросил Клина:

— Юноша, будьте любезны, позовите сюда санитара. Скажите ему — срочно. А вы присаживайтесь, товарищ представитель, заодно и длань свою с меня уберите, больно уж она у вас тяжелая.

— Пока еще не больно, — Крайнев криво усмехнулся, но ладонь с плеча Обижаева убрал и сел на кушетку. — Так выживет он или нет? Тот раненый, которого сегодня к вам привезли?

— Пулю я извлек. Состояние у него тяжелое — можно сказать, что висит на волоске. А выдержит этот волосок или лопнет, об этом мы будем с вами знать завтра или послезавтра.

Громыхая сапогами, в комнату ввалился санитар, как всегда полупьяный, почтительно вытянулся, и в тесном пространстве явственно запахло перегаром.

— Слушай, братец, будь добрым, доставь нам сюда самогонки и чего-нибудь на зуб положить, — заметив на лице санитара легкую растерянность, Обижаев добавил: — И не вздумай врать, что у тебя ее нету. Иначе сам пойду.

Санитар исчез, а буквально через минуту поставил на стол самогонку в бутылке, положил полбулки черного хлеба и, вздохнув, вытащил из кармана халата две луковицы. Обижаев разлил самогонку на два стакана, пригласил:

— Присоединяйтесь, товарищ представитель. Подчиненным не наливаю — они на службе.

Крайнев, усмехаясь, наблюдал за доктором Обижаевым. А тот, не чокаясь, выпил, отломил кусочек хлеба и долго его жевал, стараясь забить тяжелый сивушный запах. Клин почтительно стоял у дверей и ждал: чем это все закончится.

Крайнев пошевелился на кушетке, одернул под ремнем скрипучую кожаную куртку и веселым голосом воскликнул:

— Шутейный ты мужик, доктор! И я шутку уважаю. Если этот раненый помрет, я тебя следом за ним отправлю, по той же самой дорожке, на тот свет. И помяну ласковым словом. Вот так…

Крайнев взял со стола стакан, опрокинул его одним махом и, перевернув кверху дном, поставил на прежнее место.

Обижаев кивнул головой, налил в свой стакан самогонки, выпил и принялся стаскивать с себя окровавленный халат. Путался в рукавах, сопел и не обращал никакого внимания на Крайнева. Сняв халат, бросил его комком на стол и вежливо попросил:

— Не откажите в милости, товарищ представитель, освободите мое лежбище. Устал я до чертиков, спать хочу. А что касаемо вашей угрозы, погрозите лучше Господу, жизнь нашего раненого теперь полностью в руце Божьей.

— До Бога далеко, — Крайнев поднялся, освобождая кушетку, — а ты, доктор, рядом. Понимай расклад, если не глупый. К раненому, кроме тебя, доктор, и санитаров, никого не пускать, у палаты теперь будет стоять часовой. Уяснил?

Не отзываясь, Обижаев улегся на кушетку и с наслаждением вытянул ноги, отяжелевшие до судороги от долгого стояния — с Григоровым он возился часа четыре, не меньше. Глаза сами собой закрылись, как слиплись, боль в груди пошла на убыль, и Обижаев мгновенно уснул, словно его застрелили. Крайнев оглянулся на пороге, внимательно посмотрел на него, словно хотел запомнить, и молча вышел.

Часа через полтора, проснувшись, Обижаев поднялся с кушетки и глянул в окно: на улице уже начинало смеркаться. В комнате был полумрак, и он не сразу разглядел спросонья, что за столом, на его законном месте, кто-то сидит. Когда увидел, насторожился и невольно сделал несколько шагов назад — к двери.

— Анатолий Николаевич, не бойтесь, я вам зла не желаю, — мягко остановил его Балабанов, сумевший под вечер пробраться никем не замеченным к доктору и терпеливо дождавшийся, когда тот проснется, — я к вам с просьбой, выслушайте меня…

— Кто вы такой? — Обижаев допятился до самой двери и остановился.

— Балабанов. Помните? Вы мою матушку лечили, Анатолий Николаевич, вспомните… Балабанову Анастасию Григорьевну, вдову железнодорожного кондуктора.

— Я кого только не лечил, всех не упомнишь, — Обижаев сердито откашлялся и вернулся к столу, внимательно разглядывая своего неожиданного гостя. Балабанова он узнал, хотя густая окладистая борода сильно его изменила. Коротко хохотнул и спросил не без ехидства: — Скажите, милейший, а вы по какому ведомству нынче проходите — по полицейскому или по чекистскому? У меня сегодня прямо день визитов, я уже и запутался от лицезрения.

— Я нигде не служу, Анатолий Николаевич. А надобность у меня одна: необходимо поговорить с раненым, которого привезли со Змеиногорской улицы. Больше мне ничего не нужно.

— Всего-то! Какие мелочи! Только раненый с вами разговаривать не желает, он вообще ни с кем не разговаривает, потому как находится без сознания. Я внятно излагаю?

— Внятно. Только у меня просьба, Анатолий Николаевич… Когда он в себя придет, дозволите с ним поговорить…

— Всенепременно, если вас часовой пустит. У палаты, где он лежит, часового поставили, попросите его, может, и соблаговолит. Идите, милейший, идите отсюда, я уже не в том возрасте, чтобы в казаков-разбойников играть. Ступайте с миром и больше сюда не являйтесь.

Обижаев выпроводил Балабанова, тихо выругался себе под нос и долго сидел за столом в наступившей темноте, пытаясь понять: кто этот раненый, так внезапно свалившийся в заразную больницу, и чего желают узнать от него столь разные люди? Но понять ничего не мог, кроме одного очевидного обстоятельства: немалая и нешуточная заваруха закипала вокруг этого человека, чья жизнь до сих пор висела на волоске.

От выпитой самогонки во рту до сих пор оставался противный сивушный запах. Обижаев попил холодной воды, запрокинув голову, прополоскал горло и вышел из комнатки, направляясь в операционную, где лежал на единственной кровати в углу раненый. В коридоре действительно стоял часовой с винтовкой — крепкий, широкоплечий парень с бойкими и смышлеными глазами. Он заступил дорогу, спросил:

— Вы доктор?

— Нет, я гробовщик, мой юный друг. Снимаю мерки, а после строгаю доски.

Поняв, что над ним подшучивают, парень улыбнулся, но дороги не уступил:

— Пусть кто-нибудь подтвердит вашу личность, у меня приказ.

Спорить Обижаев не стал, привел санитаров, и те, вытаращив на часового красные от недосыпа и пьянства глаза, подтвердили, что стоит в коридоре именно доктор. Часовой сдвинулся в сторону и сам открыл двери в операционную.

Григоров, голый по пояс и замотанный в бинты, словно младенец в пеленки, лежал с закрытыми глазами; нос заострился, лицо, обметанное мелкими каплями пота, было неподвижно. Но дышал он спокойно, без хрипов, а пульс прощупывался четкий, без сбоев. «Силен, — невольно подумал Обижаев, — живого места от шрамов нет, изодран, как бродячий кот, а смотри, держится, пожалуй, и выцарапается…» Он бинтом вытер пот с лица Григорова, поправил под ним тощую, набитую соломой подушку, и тот четко, раздельно выговорил:

— Шашку мне… И бурку, белую…

— И кобылу еще, — ворчливо добавил Обижаев, — чтобы из ноздрей огонь пыхал. Не навоевался, Аника-воин? Лежи потихоньку, пускай под себя шептунов, не замахивайся и не рыпайся.

Постоял еще над ним, проверил пульс и ободряюще пожал ему острый локоть — этот человек, непонятно по какой причине, вызывал у Обижаева искреннюю симпатию.

3

Костыли без устали постукивали по полу, словно каблучки беззаботной барышни. Бородовский, безмерно устав от долгого лежания на кровати, кружил теперь по кабинету, изредка присаживаясь за стол, и это движение доставляло ему удовольствие. Он всегда был человеком действия, давно привыкшим жить в условиях опасности, поэтому неподвижность угнетала его, казалось, что он в последнее время даже думал иначе, чем раньше — слишком медленно и расплывчато. Теперь, опираясь на костыли, Бородовский ходил и ходил, не ведая усталости. Неудача, случившаяся на Змеиногорской улице, только добавляла ему азарта, словно в печь, в которой прогорали дрова и опадало пламя, плеснули изрядное количество керосина.

По его приказу разыскали старую карту Новониколаевска, и теперь она висела на стене, в проеме между окнами. Света было достаточно, и Бородовский, сняв очки, подолгу стоял перед картой, отчеркивая карандашом кварталы и проводя между ними непонятные линии.

За этим занятием его и застал Крайнев. Поздоровался, подошел к карте и тоже внимательно стал в нее вглядываться.

— Вот, пришла мне мысль, — заговорил Бородовский, продолжая черкать по карте карандашом, — надо привлечь еще людей и произвести подворный обход, по кварталам, просеять через нашу сеть весь город. Не может быть, чтобы они не попались!

Крайнев отошел от карты, обвел ее рукой и отрицательно помотал головой:

— Не выйдет, никто нам столько людей не даст, а сам обход растянется по времени на недели, а может, и на месяцы. Не выйдет…

Бородовский сердито глянул на него, отвернулся от карты и застучал костылями, кружа по кабинету. Внезапно остановился, вскинул растрепанную седую голову, словно задорный молодой петушок, резко спросил:

— А ты что предлагаешь? Сложить руки и ждать?

Крайнев, спокойно продолжая разглядывать карту, возразил:

— Руки сложить мы всегда успеем. Но кто нам такое сейчас позволит? Никто не позволит. Здесь иной ход нужен.

Бородовский отошел к столу, сел в кресло и вдруг подумал: «Ты посмотри, парень-то совсем вырос! Не узнать! Из дубины сосновой железный молоток получился. Занятно…» Действительно, его ученик в последнее время изменился еще больше, он словно подрос и стал вровень с учителем. Больше уже не заглядывал в глаза, разговаривал на равных, но сохранял при этом уважительное отношение. «Хороший боец получился, хороший» — Бородовский снова схватил костыли и поднялся из кресла — он никак не мог сидеть на одном месте. А Крайнев между тем хлопнул ладонью по карте, отвернулся от нее и решительно сказал:

— Аресты надо произвести. Подготовить список и за один день — всех под стражу! А там выколачивать все, что знают.

— Какие аресты, какие списки? Из кого выколачивать? — не понял Бородовский.

— Всех, кто мог видеть или встречаться с Шалагиной или с конокрадом. Соседей со Змеиногорской улицы, шалагинского кучера — всех под гребенку! Сейчас придет Чукеев, и мы с ним такой список составим, ваше дело — утвердить его.

Бородовский чуть помолчал и отрезал:

— Я этот список утвердил.

На следующий день, поздно вечером, в сплошной темноте, в разные стороны города поползли подводы. Людей брали тепленькими, вынимая из постелей, согласно составленному списку; гнали к саням и везли под охраной к городской тюрьме. Плач и причитания жалости не вызывали — наоборот, разведчики, впервые столкнувшись с такой службой, наливались злобой и раздражением, отыгрывались на арестованных, щедро раздавая пинки и подзатыльники.

Список Крайнев с Чукеевым составляли старательно, словно сеть плели с мелкой ячеей, сквозь которую даже самая крохотная рыбешка не проскочит. Через два дня три камеры в городской тюрьме были набиты под завязку. Сидели здесь жители со Змеиногорской улицы, оказавшиеся, к своему несчастью, соседями Каретникова, сидели Авессалом и Ванька-Китаец, Филипыч с Даниловной, санитары из заразной больницы и еще куча всякого народа. Поначалу значился в списке даже доктор Обижаев, но Бородовский его фамилию вычеркнул.

Допросы Крайнев вел с пристрастием. Казачья нагайка с вплетенной на конце свинчаткой будто приросла к его руке. Кулаки свои жалел и в ход их пускал только в крайнем случае, когда оказывались перед ним особенно норовистые сидельцы, пытавшиеся кричать, что они ничего не знают, и требовавшие справедливости. После первых допросов справедливости уже никто не требовал, только умоляли выпустить.

Мужчины и женщины в камерах сидели вперемешку, и на всех на них были общие параши — распиленные наполовину деревянные бочки с набитыми на них железными обручами. Взгромоздиться сверху такой бочки при помощи шаткой скамейки стоило великих трудов. Даниловна, сгоравшая от стыда, крепилась до последнего, а когда ей стало совсем невтерпеж, попросила Филипыча:

— Ты меня подержи, старик, а то свалюсь со скамеечки — вот горе-то будет…

Филипыч невнятно буркнул себе в бороду и поднялся со старого полушубка, на котором они сидели, приютившись в самом дальнем углу камеры. Проводил супругу до бочки, поддержал на шаткой скамейке и повел обратно, переступая через людей, лежавших на полу. Было раннее утро; в камеру через высокое зарешеченное окно проникал свет, и, когда они добрались до своего угла, увидели: на их полушубке, расстеленном в уголке, развалился молодой мужик, лицо у которого украшали большущие синяки. Это был санитар из заразной больницы. По-кошачьи прижмуривая заплывшие глаза, он старательно разглядывал Филипыча.

— Чего уставился, как свекровь на невестку? — Филипыч ухватил полушубок за полу и потянул на себя. — Разлегся… Я тебя не звал!

— А я сам, дед, пришел, я не гордый. Видишь, как меня разрисовали? Обещали на другой раз еще краше сделать. Знаешь, чего допытывались? Кто мельникову дочку из нашей больницы вывез. Я ее раньше в глаза не видел и знать не знаю, а тут смотрю на тебя, смотрю — ты ведь, дед, бабенку какую-то увозил. Говорил, что родственник ей. Признавайся, дед, сразу, или я за тебя признаюсь, мне лишний раз синяки терпеть резону нету.

— Не знаю никакой бабенки, и тебя в первый раз вижу. Слезай с лопотины!

— Врешь, дед, знаешь! По гляделкам твоим хитрым вижу — ишь как забегали! Ладно, я не гордый, сади свою бабку.

Санитар упруго поднялся и убрался на другой конец камеры.

— Старик, он чего добивается от тебя? Какую такую бабенку увозил? — Даниловна, донельзя удивленная, теребила супруга за рукав.

— Тише, дура, молчи! Молчи, как убитая! — шикнул на нее Филипыч.

Даниловна осеклась, послушно замолчала, но через некоторое время заохала и запричитала, уткнув лицо в широкие морщинистые ладони. Дошла до нее и стала понятной, хотя и с опозданием, угроза санитара. Филипыч не строжился, не успокаивал ее, смотрел в пол, горбился и тяжело, со свистом вздыхал.

Перед обедом санитара выдернули на допрос. Вернулся он довольно скоро, целый и непобитый, если не считать старых синяков. Следом за ним выкрикнули Филипыча. Провели по узкому коридору, втолкнули в маленькую комнатку, стены которой были заляпаны кровяными пятнами, и бедный старик, приглядевшись, увидел перед собой Крайнева. На всякий случай Филипыч согнул старую спину и поклонился.

— А ты чего хребет передо мной сгибаешь? — весело спросил Крайнев. — Вину чуешь или прежние привычки к земле давят?

Филипыч благоразумно предпочел отмолчаться, не зная как ответить.

— Давай так с тобой договоримся, — Крайнев глянул на носки своих блестящих сапог, затем на Филипыча; помолчал и продолжил: — Ты мне сейчас расскажешь, кто надоумил тебя мельникову дочку из больницы вывезти, и расскажешь, куда ты ее вывез. Одним словом — все расскажешь. Или я тебя угроблю. Рассказывай.

Филипыч попытался схитрить, забормотал несвязно, что не понимает — о чем его спрашивают, что никакой мельниковой дочки он не видел, давно про нее забыл, с тех пор как она в Москву уехала, но до конца свое бормотанье довести не успел. Короткий умелый удар под вздых оборвал ему дыхание. Старик согнулся, по-рыбьи беззвучно разевая рот, а затем рухнул на колени, будто ему подсекли ноги. Крайнев стоял над ним и терпеливо ждал, когда он очухается. И как только Филипыч глотнул воздуха, железная рука вздернула его с пола, и новый удар, наотмашь — в лицо, отбросил его к стене, грохнувшись о которую, старик только слабо охнул и сполз вниз. Блестящий носок сапога, будто чугунный утюг, врезался ему под ребра, и одна только мысль успела проскочить в голове: «Насмерть убьет, зверюга».

Из расхлестанных губ стекала кровь на бороду и закрашивала седину.

Крайнев, засунув руки в карманы кожаных штанов, покачивался с носков на пятки, и на сапогах его шевелились светлые отблески. Он молчал и сверху вниз смотрел на Филипыча, как смотрят на червяка, к которому не испытывают злобы, но которого нужно непременно раздавить, потому что так нужно. Но Филипыч, поймав этот взгляд, не впал в отчаяние и страх, которые размазывают человека, словно жидкую глину, — наоборот, душа окрепла, и он с молодой бесшабашностью погрозился: «А вот шиш тебе, сволочуга! Ни единого слова не выроню! Хоть на куски руби!»

Сам не понимал старик — откуда взялась в нем эта решимость, но она захлестывал его без остатка. Молчал, не проронив ни слова, терпел удары Крайнева, и чем сильнее рвала его нестерпимая боль, тем крепче стискивал он оставшиеся во рту острые обломки зубов.

Неожиданно Крайнев остановился, языком слизнул кровь с разбитого казанка и быстро вышел из комнаты. Филипыч подполз к стене, сел, упираясь дрожащими руками в пол. Тела своего он не чувствовал — одна сплошная боль пронзала от макушки до пяток. Смиряясь с ней, пытаясь пересилить ее, старик обреченно приготовился умереть. А что, — пожил, потоптал землю, на конях вдосталь поездил, с Даниловной в ладу, считай, сорок годов вместе под одной крышей, под одним одеялом спали — чего еще надо-то? Пора и честь знать. Дольше отмерянного века на белом свете не задержишься. Филипыч закрыл глаза и стал творить молитву, не размыкая кровящих губ: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный…»

Крайнев не появлялся. В коридоре слышался неясный шум, быстрые голоса. Филипыч к ним не прислушивался: какое дело ему сейчас до пустой суеты. «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…»

Но рано старик начал прощаться с белым светом, слишком поспешно собрался туда, где нет ни печалей, ни воздыханий. Ему еще здесь, в страшном мире, предстояло испытание, о котором он и помыслить не мог — ни наяву, ни в кошмарном сне. Дверь распахнулась, и Крайнев, занимая широкими плечами весь проем, почти дружелюбно удивился:

— Ты еще ползаешь?! Надо же! Поднимайся. Живей, живей шевелись.

Не дожидаясь, когда Филипыч утвердится на подсекающихся ногах, ухватил его за шкирку, подтащил к окну, расчерченному черной решеткой. За окном виделась небольшая площадка, расчищенная от снега, и высокая кирпичная стена. Через площадку кого-то тащили к этой стене. Вот дотащили, прислонили к темным кирпичам, отбежали назад и вскинули винтовки.

— Узнаешь? — спросил Крайнев.

Как же он мог не узнать! Клонилась на сторону, скользя спиной по кирпичам, крестилась трясущейся рукой его Даниловна, и рот ее был распят в безмолвном крике.

— Через две минуты старуху твою пристрелят, если ты мне, как на исповеди, про все свои грехи не расскажешь. Будешь говорить?

Филипыч всхлипнул и опустил голову, а затем часто-часто закивал.

4

Кирпичный завод работал без устали, круглыми сутками дымил трубой, но штабель трупов возле стены не уменьшался — сжигали одних, а на следующий день привозили других, еще в большем количестве. Густой дым, блестящий, словно смазанный жиром, подолгу висел кудрявыми клубами на фоне чистого неба и не развеивался, будто и не дым это был, а огромные черные плевки невиданного существа. Гремел железный поддон, совершая недолгий свой путь до раскаленных топок, из которых вырывалось багровое пламя. На задах кирпичного завода вырастал на глазах, поднимаясь все выше и расползаясь вширь, отвал золы, густо перемешанной с ноздреватыми, не до конца сгоревшими костями.

Был уже полдень.

Гусельников и Балабанов, с утра пилившие дрова, уморились и решили передохнуть. Сложили длинные поленья, подтащив их поближе к входу, отряхнули с одежды опилки и направились в свой закуток, где печка уже давно остыла и было холодно. Печку заново растопили, поставили на нее чайник с водой, и в это время появился Каретников, который ушел еще рано утром, пообещав, что должен вернуться к обеду. И вот вернулся. Сидел, опустив голову, на топчане, крутил в руках свою шапку, молчал, похожий на крестьянина, вернувшегося с базара, где его, полоротого, обворовали.

Пуля терся возле хозяйских ног, сердито мяукал, требуя кормежки и ласки, но Каретников даже на руки не хотел брать своего любимца, осторожно отпихивал его носком валенка, однако рыжий упрямец настырно сопротивлялся и не уходил. Балабанов и Гусельников тревожно смотрели на своего командира, но вопросов не задавали, понимая: случилось что-то серьезное и Каретников, собравшись с мыслями, сам все расскажет. Оба невольно готовились к худшему.

Чайник вскипел, выплеснул крутящиеся капли на горячие бока печки, и Каретников от резкого шипящего звука словно очнулся. Поднял голову, глухо заговорил:

— В городе идут аресты. Взяли моих соседей по Змеиногорской, взяли еще кучу всякого народа — ищут следы Антонины Сергеевны. Это мои люди точно установили. Теперь думайте. Если бы тайник вскрыли красные, они бы не искали так рьяно Антонину Сергеевну. Зачем она им в таком случае? Какой напрашивается вывод?

— Да очень простой! — вскочил Гусельников. — Тайник взял тот, кто знал, где он находится. А кто еще знал, кроме Антонины Сергеевны, которая из дома не выходила?

— Вот и я так же думаю, — вздохнул Каретников.

— Неужели Григоров? — неуверенно протянул Балабанов.

— Больше некому, — Каретников поднялся, налил себе в кружку кипятка, осторожно отхлебнул несколько глотков и будто переродился — следа не осталось от его недавней молчаливой растерянности. Прежним, твердым и четким голосом приказал: — До вечера отдыхать; как только стемнеет, идем в заразную больницу. Иного выхода у нас нет. Только бы он не помер раньше времени.

Но Григоров был жив.

Он пришел в себя и даже сумел прошептать Обижаеву, который держал его за руку, нащупывая пульс:

— Доктор, не надо хлопотать… Мне умереть нужно…

— Мало ли кому чего хочется! Я вот рыбного пирога желаю, с нельмой. А нету… — Обижаев опустил руку Григорова и продолжил: — Вам за своих родителей каждый день надо молиться. Это надо же — таким здоровьем наградили!

— Зачем оно теперь? Я же говорю, доктор, мне умереть нужно. Для чего меня лечите? Как только оклемаюсь, начнут жилы вытягивать. Я плохой христианин, но все-таки крещеный, не могу на себе удавку затягивать…

— Рот закройте, — попросил Обижаев, — я все равно ничего не слышу, когда не желаю. Глохну одновременно на оба уха. А требования у вас, любезный, какие-то невыполнимые: то бурку подай белую, то саблю острую. А у меня, кроме клистира, и вручить вам нечего. Извиняйте великодушно!

— Доктор…

— Все-все-все! Не на митинге. Лежим и молчим, — Обижаев поднялся и вышел из операционной быстрым шагом, едва не налетев в коридоре на часового — тот даже откачнулся от неожиданности в сторону.

«Томский Императорский университет мог бы гордиться выпускником медицинского факультета, — не удержался и похвалил сам себя Обижаев. — Не мировое светило, конечно, но портрет в главном корпусе непременно бы поместили. Такую операцию провел — практически ничего под рукой, кроме скальпеля, не имея, и не зарезал, беднягу, на тот свет не отправил. Конечно, природное здоровье больного помогло, но и руки мои…» Он вытянул перед собой руки с тонкими длинными пальцами, оглядел их и уважительно покачал головой. Неистребимая профессиональная гордость распирала его, он пытался ерничать над собой, чтобы приземлить эту гордость, чтобы не возносилась она уж слишком высоко, но получалось плохо. Да, такие врачи, как он, во всякие времена на дороге не валяются.

Весь день не покидало его доброе настроение, хотя радоваться, если не считать очнувшегося и заговорившего раненого, было нечему.

Взамен арестованных санитаров из Чекатифа прислали двух пожилых мужиков, которые больше всего боялись заразиться тифом и постоянно куда-то прятались, пока Обижаев не пригрозил, что их тоже арестуют, если они плохо будут работать. Угроза подействовала, мужики зашевелились смелее и расторопней, но что такое два санитара на всю больницу… Две капли. А тут еще кончились медикаменты и аптечный шкаф стоял совершенно пустым, в него теперь даже мыши не заглядывали. Дров, чтобы отапливать больницу, оставалось дня на два, не больше. Сегодня утром полная картина разорения заимела последний штрих — пала лошадь, на которой возили воду. Если в заразной больнице еще и воды не будет…

Пробегав весь день и досыта наругавшись, Обижаев под вечер добрался до своей комнатки, выдрал чистый лист из амбарной книги и принялся сочинять письмо в Чекатиф, подробно перечисляя нынешние беды и потребности. Прекрасно понимая бесполезность своей жалобной писанины, он все равно продолжал писать, будто стучался, не жалея кулаков, в наглухо запертые ворота. Дописал, поставил дату и размашистую свою подпись. Решил, что письмо завтра, с утра пораньше, надо будет обязательно занести в Чекатиф и отдать в руки начальнику. Чудес, конечно, не произойдет, но вдруг… Хоть шерсти клок.

Он поднялся из-за стола, потянулся с хрустом и направился к двери, собираясь навестить раненого. Что за черт! Дверь не открывалась. Обижаев потолкался в нее обеими руками — напрасно. Легкие створки словно гвоздями приколотили — намертво. Он попытался ударить плечом, но только охнул от боли — двери даже не пошевелились. Да что такое творится?!

Творилось же для заразной больницы дело совсем необычное: двери в комнатку доктора Обижаева были подперты тяжелым широким шкафом, который стоял в коридоре, до отказа набитый старыми бумагами и книжками — еще со времен женской гимназии. Стоял шкаф прочно, как гора, и напрасно Обижаев стучался в двери — не под силу было ему сдвинуть это старое, обшарпанное изделие, изготовленное в свое время из толстых и прочных досок.

Еще более непонятное дело творилось возле операционной, где на посту теперь стоял Гусельников, обряженный в шинель часового, выставленного Крайневым. Сжимал в руке винтовку и зорко поглядывал в обе стороны пустого в этот час коридора. Сам же часовой, связанный, с кляпом во рту, лежал на боку в углу операционной и тоскливо таращил ошарашенные глаза.

Григоров, увидев перед собой Каретникова, нисколько не удивился. Тихо, с перерывами, выговорил:

— Семирадов вас ценил… Не зря… Толковый вы офицер…

— Где тайник? — перебил его Каретников.

— В организацию был внедрен агент красных. Семирадов убит, груз доставлять некому. Продадут по дешевке, а деньги по кабакам… Наше дело, Каретников, доблестно проиграно, бегите из города, убегайте, куда хотите. Живите! И забудьте. Не было никакого груза, я его уничтожил.

— Где тайник? — снова перебил его Каретников. — Не уходите от ответа! Вы хотели один им воспользоваться?

— Да Боже упаси! — Григоров недолго помолчал, переводя дыхание. — Таких мыслей у меня не было. Груз никому не должен достаться. Ни мне, ни вам, ни красным, ни американцам с японцами. Нет его!

— Где тайник? Или я пристрелю вас!

— Сделайте милость. Помирать в ЧК нет никакого желания. Быстрее, штабс-капитан.

— Ну уж нет! Разговор не окончен. Балабанов, носилки нужны, мы его вынесем отсюда!

В коридоре послышался шум, крик Гусельникова:

— Стой! Кто такие?! Стрелять буду!

В ответ ему бухнул револьверный выстрел. Следом еще один, из винтовки, от дверей — это стрелял Гусельников. И сразу за выстрелом — его сорванный крик:

— Уходите!

Каретников выдернул подушку из-под головы Григорова, набросил ему на лицо и два раза подряд выпалил в забинтованную грудь. Затем, обернувшись, — в связанного часового. Ровным голосом приказал:

— Балабанов, окно выбивай.

Сам же кинулся к двери, на помощь Гусельникову. Вдвоем они сделали несколько выстрелов в конец коридора и бросились назад в операционную, где Балабанов уже высадил лавкой деревянную раму и стекла. Спрыгнули вниз, и Каретников, успев еще зорко оглянуться вокруг, скомандовал:

— Врассыпную уходим, в разные стороны. Собираемся на заводе.

И первым, не оглядываясь, скользнул в темноту. Вслед им запоздало стучали выстрелы, слышались возле больницы громкие голоса, какой-то конный заполошно проскакал мимо, разрывая глотку в крике, но суета была напрасной: густые, непроглядные потемки надежно скрывали убегавших, серые дома и не обозначенные ни одним фонарем или огоньком угрюмые улицы.

5

— Доктор вы, конечно, искусный, Анатолий Николаевич. Слов нет, искусный. Надеюсь, что скоро выброшу костыли и пойду без всяких подпорок. Примите мою благодарность. Что там по этому поводу глаголет ваш апостол Петр — о помощи ближнему? Да неважно, что он глаголет; важно, что заповеди его вы выполняете. Позвольте и мне приступить к исполнению своих заповедей. Шалагинский кучер нам все рассказал, теперь ваша очередь. Я очень рассчитываю на откровенность: не хочется, чтобы переломали ваши золотые руки. Поверьте — совсем не хочется, искренне вам говорю. Так что — рассказывайте и ничего не утаивайте.

Бородовский смотрел на Обижаева участливо и доброжелательно, словно на старинного приятеля, которого приходится просить о незначительном одолжении.

Сидели они в бывшем шалагинском кабинете, за большим круглым столом, напротив друг друга, и в железных кружках у них остывал чай, заваренный так густо, что на цвет он был черным, как деготь. Именно такой чай любил Бородовский, прихлебывал его маленькими глоточками, и на гладко выбритом бледном лице проявлялся нежный, почти детский румянец.

— Одного не могу понять, — Обижаев пригладил хохолок между двух залысин и отодвинул подальше железную кружку, словно боялся ее опрокинуть, — не укладывается у меня в голове: диктатура пролетариата, освобождение трудящихся, а на службе — полицейский чин. Вхожу сюда, а навстречу мне — бывший пристав Чукеев. Как же так получается?

— Если нужен топор или нож, мы не спрашиваем, какого он происхождения. Берем его, и он нам служит. Но давайте не будем отвлекаться на мелочи. Рассказывайте. Я жду.

— А я ничего рассказывать не буду, — Обижаев еще дальше отодвинул кружку и поднялся. — Не буду.

— Пострадать, значит, желаете? — Бородовский покачал головой. — Ну что же — вольному воля, а глупому — рай. Страдайте.

На этом их разговор закончился.

Обижаева вывели из дома, посадили в сани. Рядом примостились Крайнев и Астафуров. Мохнатая лошадка неторопко потащила сани в сторону городской тюрьмы. Проплывали мимо знакомые дома, попадались навстречу прохожие, светило солнце, поднимаясь все выше в голубеющее в последние дни небо, оглушающе чирикали воробьи, безмерно радуясь, что пережили страшную зиму, и казалось, что новый, только еще наступивший день начал оживлять город, стирая с него предсмертную тоску. В легком скрипе подтаявшего снега под полозьями саней, в воробьиной многоголосице, в солнечном свете, щедро падавшем на землю, даже в запахе, исходившем от свежих конских катухов — во всем чувствовалось наступление не только весны, но и самой жизни.

И казалось нелепым и странным, что именно в такой день раскрылись с противным скрипом высокие железные ворота, впуская на небольшую площадку, огороженную каменной стеной, открывая приземистое неказистое здание, которое смотрело на белый свет маленькими зарешеченными окнами.

Крайнев упруго соскочил с саней и подтолкнул Обижаева, указывая, куда тому идти. Всю дорогу он молчал, весело поглядывая на доктора, но взгляд его ничего хорошего не обещал. Прошли по узкому коридору, лязгнул железный засов, и Обижаева окатило густым, застоялым запахом грязных человеческих тел, испражнений, пота, — воздух был настолько спрессован, что казался осязаемым, как вонючая тряпка. Еще раз лязгнул за спиной засов.

Обижаев стоял, не зная, куда двинуться, осматривался, выискивая свободное место, а навстречу ему, из угла, выползал, прихрамывая и согнувшись, будто переломленный в пояснице, Филипыч, звал слабым, шуршащим голосом:

— Анатолий Николаич, иди к нам, сюда иди.

В углу, вытянувшись на полушубке, лежала Даниловна, рот ее был раскрыт, мутные глаза незряче смотрели в потолок.

— Вот, лежит, как каменная, — вздохнул Филипыч, — даже словечка не скажет, будто ей ум отшибло. Может, пособишь, Анатолий Николаич; они ведь ее, антихристы, под винтовки поставили, а я… прости старика, Христа ради, я им все рассказал… И про Тонечку, и как в бор ездили, и где гостевали…

Ничего не утаивал Филипыч, честно рассказывая Обижаеву обо всем, что произошло с ним за последние дни. Из опухших глаз сползали одна за другой белесые слезинки и терялись в бороде, помеченной ржавыми пятнами засохшей крови. Разбитый нос торчал на высохшем лице лиловой шишкой. Обижаев невольно отвел взгляд и спрашивать Филипыча ни о чем не стал. Ему и короткого рассказа хватило, чтобы понять причину внезапного налета на больницу, когда оказались там почти одновременно неизвестные люди и чекисты, и причину своего ареста.

— Ничего, дед, не отчаивайся, — успокаивал он Филипыча, — убить они нас не убьют, мы им нужны еще. Посмотрим, может, что и придумаем…

Произнося эти слова, успокаивая ими не только Филипыча, но и самого себя, Обижаев не подозревал, что судьбы их были уже решены — просто и без затей.

Под вечер этого же дня безмерно уморившийся Клин, который не спал двое суток и ничего не ел, кроме ломтя черного хлеба, вползал по лестнице шалагинского дома и цеплялся за деревянные перила, чтобы не упасть — его бросало из стороны в сторону, будто пьяного, которого взашей вытолкали из кабака. Двое других разведчиков, не в силах подняться, пластами лежали на крыльце и смолили одну самокрутку, осторожно, по очереди передавая ее друг другу.

Взобравшись на второй этаж, Клин запнулся на пороге и едва не загремел на пол, но его успели подхватить, усадили на стул, дали напиться. Переведя дыхание, он сам поднялся и вошел к Бородовскому, молча отстранив часового.

Бородовский сидел за столом, быстро писал карандашом на разрезанном листе обоев, и его седые всклокоченные волосы шевелились, словно от ветра. Услышав стук двери, он отбросил в сторону карандаш, сдернул очки и, подслеповато щурясь, уставился на вошедшего Клина. Тот оперся руками о стол и хрипло, не дожидаясь вопросов, заговорил:

— Нашли мы их. По лесу блудить не стали, подобрались со стороны Оби, по протоке. Забор высоченный, пулемет, на подступах — секреты. Около тридцати человек, точнее посчитать не удалось. И баба там — Антонина Сергеевна; сам слышал, как ее называли, она к проруби спускалась. Вооружение — винтовки и карабины. Дисциплина у них, как один из моих сказал, злее, чем в армии при царе. Всё, не могу больше. Спать…

Клин сдвинулся в сторону, боком сел на стул и уронил голову на грудь, с наслаждением закрыв глаза. Бородовский тихонько, стараясь не стучать, взял костыли и, опираясь на них, вышел из кабинета, шепотом приказал разведчикам, чтобы они перенесли своего командира на диван и не тревожили.

6

Крыса была матерая, отъевшаяся, с длинным лысым хвостом.

Посверкивая настороженными круглыми глазками, оставляя за собой четкий извилистый след, она неуловимо скользнула вдоль дощатого забора и замерла, широко ощерив острую мордочку. В хищном разъеме серой шкурки тускло мелькнули мелкие передние зубы и дальше, за ними, острые, на конус, будто заточенные резцы.

Прямо перед крысой выступали из-под снега носки старых разношенных валенок. Крыса вильнула хвостом и бесшумно скакнула через них, молнией мелькнула по синей шерстяной юбке, по грязному, истерханному жакету и снова замерла, продолжая хищно ощериваться.

В снегу, бессильно привалившись спиной к забору, сидела женщина. Клетчатая шаль, побитая молью, свалилась ей на плечи и обнажила дивной красоты каштановые волосы. Присыпанные редким нетающим снегом, они словно стекали вниз, обрамляя бледное и неподвижное лицо. Оно будто сошло со старинной картины, написанной рукой влюбленного мастера. Высокий лоб, нежные щеки, к которым больше бы подошло стародавнее слово — «ланиты», трогательная ямочка на подбородке, трепетные крылья прямого носа, длинные, выгнутые ресницы закрытых глаз — все поражало до изумления, как поражает идеал, редко-редко встречающийся в обыденной жизни.

На белой обнажившейся шее билась едва различимо тоненькая голубая жилка. И это был единственный признак угасающей, уходящей жизни. Даже голые пальцы, пытавшиеся упереться в проваливающийся, сыпучий снег, замерли неподвижно и остыли, налившись холодом.

В страшном сне никому не приснилось бы, что вот так, под забором, в неведомом сибирском городе, в грязной и рваной одежде с чужого плеча, одинокой и никому не нужной, будет заканчивать свою двадцатипятилетнюю жизнь Лизонька Извольская, фрейлина при дворе Ее Императорского Величества. Та самая Лизонька Извольская, о которой тайно и явно вздыхали самые богатые и блистательные женихи беззаботного предвоенного Петербурга. Сколько жарких и пламенных признаний в любви довелось ей выслушать, сколько юных красавцев припадали перед ней на колени, сколько стихов было ей посвящено, а иные даже печатались в журналах с зашифрованными посвящениями: «Л. И.», сколько-сколько было радости и очарования…

Все кануло и улетело, как ветер.

Пришлось бежать из праздничного, сверкающего города, который в короткий срок стал угрюмым и чужим, а главное — враждебным. Но чем дальше Лизонька от него убегала, тем сильнее крутило ее в людском водовороте, где густо, с невыносимой вонью, замешаны были грязь и кровь, тифозные вши и голод.

Лизонька барахталась, сколько могла, пытаясь уцелеть в безжалостном водовороте, цеплялась слабыми руками, но они все время соскальзывали и, наконец, опустились в бессилии. И сразу же выбросило ее, как щепку, на берег, а людской водоворот устремился дальше, оставив ее на глухой улице, которая упиралась в овраг, не имея выхода.

Ресницы чуть дрогнули. Наверное, Лизонька хотела поднять веки, чтобы увидеть в последнюю минуту окружающий ее мир, но силы оставили окончательно, и ресницы, вздрогнув, замерли.

Крыса, умная и чуткая тварь, точно угадала момент и прыгнула на лицо Лизоньки, вгрызаясь острыми зубами в тонкие крылья носа. Лысый хвост шевелился и ползал по щеке, то свиваясь в кольцо, то выпрямляясь.

И никто в целом мире не узнал об этой смерти, не увидел ее. Кому какое дело до одинокой снежинки, когда заметает землю и буйствует над ней неистовая метель…

«Военный городок — это зараженный вымирающий пункт. Приходится опасаться за то, чтобы он не превратился в сплошное кладбище», — писали врачи в Чекатиф, но там уже оглохли от подобных взываний о помощи и думали лишь о том, как вывезти из того же военного городка двенадцать тысяч трупов.

Снова собирали по всему городу подводы, которых требовалось не менее 100 штук, и делили их, как делят последний кусок хлеба: пять подвод — во 2-й Новониколаевский госпиталь для выздоравливающих, три подводы — во 2-й эпидемический лазарет, шесть подвод — во 2-й эпидемический госпиталь, и так без конца…

Оставшиеся в живых обнищали до края. И даже те, кто имел раньше богатый достаток, давно променяли его на хлеб. Вдову полковника Степанова, заболевшую тифом, отправили на лечение, а в пустой и брошенной теперь квартире, некогда уютной и роскошной, только и остались две полотняные кофты, старое вечернее платье, синий сюртук супруга, два пояса, шарф, нижняя юбка, два лифчика, две пары старых калош, пять портянок и корсет — даже поживиться нечем! Составили список, а в квартиру по разнарядке пустили новых жильцов, потому как никто не верил, что хозяйка выживет.

Но время от времени находили в городе настоящие «клады», оставшиеся от богатых беженцев. В одном из домов на улице Михайловской обнаружили десять ящиков с дорогим бельем и платьями — богатство по скудному времени невиданное. Вещи обещали раздать нуждающимся трудящимся, но разворовали их по дороге, и трудящимся ничего не досталось.

Ни белья, ни платьев, ни надежды, — только мглистое зимнее небо над головой да белый снег, холодный, как лоб покойника.

7

Торопливо, захлебываясь от радости, словно вырвались из вражьего окружения и оказались на долгожданной свободе, строили Василий и Тоня свой маленький мирок — самозабвенно, в четыре руки. Изба преобразилась: на окнах затрепыхались легкие занавески, на пол легли веселенькие половички, в переднем углу угнездилась, словно век тут была, небольшая иконка, с которой смотрел по-отечески, из-под медного оклада совсем не суровый лик Николая-угодника. Длинный широкий стол накрывала теперь синяя скатерть, украшенная разноцветными заплатками, на столе стояла простая глиняная кринка, а в ней нежно пушились недавно распустившиеся веточки вербы. Над деревянной кроватью, закрывая часть бревенчатой стены, висел коврик с вытканными на нем диковинными цветами. Все это добро из не известных никому, даже Василию, запасов доставал хозяйственный Степан и радовался, расцветал широким лицом, как диковинный цветок на коврике, когда Тоня благодарила его. Василий вешал занавески, приколачивал коврик и несказанно удивлялся самому себе: за всю свою жизнь, оказывается, он ни разу такой простой работы не делал и думать не думал, что она может столь сильно радовать, как радовало его присутствие рядом Тони, ее голос, смех, ее тонкие руки, к которым он время от времени прикасался, словно проверял: здесь она, никуда не исчезла?

Тоня теперь всегда была рядом. Даже когда Василий выходил из избы, чтобы отдать необходимые приказания, она выбегала следом за ним, накинув на себя клетчатую шаль, и стояла подолгу на низком крылечке, дожидаясь его. Так долго прожив в разлуке, так долго мечтая о встрече, которая казалась порой совсем несбыточной, они сейчас не хотели расставаться и на короткие мгновения, даже во сне не выпускали друг друга из объятий.

Василий по давней привычке просыпался рано, еще в темноте, но не вскакивал теперь, размахивая руками, как он обычно делал, а лежал неподвижно, стараясь даже дышать тише, чтобы не разбудить Тоню. Он лишь чуть поворачивал голову, чтобы видеть ее лицо, и терпеливо ждал, когда в избу, проникая через легкие занавески, начнет входить синими полосами ранний рассвет, разреживая темноту, и когда медленно станет проявляться лицо Тони, словно выплывающее из темной воды, и можно будет видеть ее чуть-чуть приоткрытые губы, легкий румянец на щеке, крутой изгиб тонких бровей. Василий смотрел на нее, не отрываясь, и Тоня, когда просыпалась, видела сначала его глаза и их зеленоватый отблеск, мягкий, словно подтаявший.

— Ты почему так смотришь? — говорила она и протягивала к нему ладонь, чтобы дотронуться до плеча или до щеки.

— Как? — спрашивал всякий раз Василий. — Как я смотрю?

— Не знаю, не могу объяснить словами. Знаешь, мне так хорошо — до страха. И ты еще смотришь… Я боюсь, что мне снится; проснусь, а ничего нет…

— Вот проснулась, а все есть. Никуда не делось. Теперь всегда так будет: проснешься, глаза откроешь — живи и радуйся!

В эти дни, до краев налитые счастьем, ни Василий, ни Тоня даже не задумывались о будущем и не задавались простым вопросом: где они будут обитать в дальнейшем, ведь не просидишь весь век в глухом бору? Для них это было совершенно неважно. Жили единым часом и радовались по-детски, что он есть.

Ипполит с Иннокентием думали иначе и несколько раз пытались завести разговор с Василием о том, что надо как-то определяться: дальнейшее пребывание в лагере казалось им бессмысленным. Рано или поздно доберется и сюда новая власть — что тогда делать? Василий отмахивался, не желая слушать братьев. И они отступились.

Но как-то утром, после обычного развода, Степан поманил Василия в сторону и тревожно зашептал:

— Неладно дело, Василий Иванович. Пошел утром прорубь глянуть на протоке, смотрю — а в кустах вроде как след чужой. И свежий совсем. Ходил кто-то вокруг нас, высматривал… Давайте глянем.

Вдвоем со Степаном они отыскали следы — глубокие, хорошо видные в просевшем мартовском снегу. Определили, что ходил здесь не один, а несколько человек, к лагерю же добрались они со стороны Оби.

Василий задумался. Ничего подобного раньше не случалось. Кому же понадобилось высматривать лагерь? И для какой цели?

На лыжах они спустились со Степкой к Оби и прошли дальше по следам неизвестных — на правый берег. Нашли там на крохотной полянке вмятины конских копыт и конские катухи. Ясное дело — оставили здесь лошадей, пешком перешли через Обь, осмотрели лагерь и вернулись обратно.

Не было печали!

— Слушай меня, Степан… Про следы эти никому не говори. А на ночь со стороны Оби надо еще один пост выставить. Сам пойдешь. И глядите в оба.

Степан молча кивнул.

Когда они вернулись в лагерь, их там ожидала новость: приехал Афанасий Сидоркин. Сидел в избе, донельзя смущенный, прятал под стол ноги в старых дыроватых носках — в валенках пройти не насмелился, разулся у порога, — придерживал трясущуюся руку, зажав ее между коленей, и поглядывал искоса на Тоню, которая часто выбегала на крыльцо, поджидая Василия. Увидела, кинулась навстречу, и в избу они вошли обнявшись, — такие счастливые, что Афанасий ухмыльнулся и отвел глаза в сторону, показалось ему, что он тайком подглядывает. От обеда гость отказался, сказал, что перекусил с ребятами, и сразу же суетливо засобирался, обувая валенки, забормотал, что ему с глазу на глаз надо переговорить с Василием по важному делу.

— Вы уж, барышня, меня извиняйте, — говорил он, нахлобучивая на голову шапку, — дело мое отлагательства не терпит… Да мы и недолго, минутой переговорим…

На улице он шумно выдохнул:

— Ну, брат Василий, где ты такую кралю откопал?! Я прямо как неживой сделался! Слова боюсь не так сказать и сесть не знаю куда. Кра-а-ля! И голосок ангельский… Надо же!

— Ладно, не чирикай, — перебил его Василий, — засмущался он! Какой такой разговор у тебя тайный?

Афанасий снова шумно выдохнул, словно после тяжелой работы, и сразу выложил:

— Помороковали мы с мужиками и приговорили: надо ребят домой возвертать. Хватит прятаться, пора по домам, а то забудут, как папку с мамкой кличут. Вот так мы приговорили, Василий. И велено мне без ребят в деревню не возвертаться.

Вот уж точно — не было печали! Ни раньше, ни позже, а именно сегодня приехал Афанасий со своим известием. Василий угнул голову, и ровный, спокойный шаг его сбился. Выходит, три бойца на весь лагерь останется — он да братья Шалагины. И много они втроем, если случится заварушка, навоюют?

— Чего ж вы заторопились? — спросил он. — Не было разговору, а тут раз — на тебе! Мне бы еще месячишко-другой переждать, чтобы оглядеться…

— Никак невозможно переждать, брат Василий, бугры вон лысые уже стоят, сеяться скоро… Каждому помощники нужны.

— Понятно. Когда задницы прижгло — пособи, брат Василий, век за тебя молиться будем, а чуть отпустило — «сеяться нам пора!» Ну и сейте, гужееды! Без сопливых обойдемся! — Василий резко повернулся и пошагал к избе.

— Погоди, погоди! — заторопился ему вслед Афанасий. — Ты не обижайся, я не один, все мужики так решили!

Василий не обернулся. И крепко захлопнул дверь перед носом Афанасия.

8

Лагерь плосковские ребята покидали тихо, без разговоров и без шуток-прибауток, словно уезжали с похорон. Василий попрощался с ними, построив в последний раз, пожелал удачи и ушел в избу, даже не обернувшись и не посмотрев, как подводы миновали ворота и скрылись в ельнике. Афанасий несколько раз пытался заговорить с ним, повиниться, но Василий его не слушал и отмахивался резким движением руки, словно отгонял настырного паута.

Тоня, не до конца понимая, что происходит, лишними вопросами не тревожила, только смотрела на Василия, молча сидевшего за столом, и взгляд ее был наполнен любовью и жалостью. Скоро подошли Иннокентий с Ипполитом и тоже сели за стол, напротив Василия. Чуть помедлив, к ним присоединилась и Тоня.

Все, оставшиеся в лагере, были теперь в полном сборе.

Долгая, тоскливая тишина притаилась в избе. И даже легкие занавески, веселенькие половички и диковинные цветы на коврике поблекли разом, потеряв свой первоначальный цвет; поникли серебристые шарики на ветках вербы, а лик Николая-угодника стал суровым и неприступным. В окна струился солнечный свет, но он теперь был неярким, будто полинял, проникнув в избу.

— Что, Василий Иванович, — первым нарушил тишину Ипполит, — отсиделись мужички, а теперь ручкой помахали?

— Выходит, так, — коротко ответил Василий.

— Сволочи! — Ипполит пристукнул кулаком по столешнице. — Мало, мало их пороли! Впрочем, пожуют совдеповских пряников — может, и поумнеют.

Снова надолго замолчали.

— Я так надеялся, — словно продолжая давний разговор, заговорил Василий, не поднимая опущенной головы, — отсидеться здесь месяц-другой, пока снег сойдет, дороги обсохнут. И прямиком на Алтай махнуть, а может, и в Монголию, дорога мне известная. Сейчас распутица начнется, далеко не уедешь. А сидеть здесь и сухой дороги ждать — опасно. Сегодня чужие следы возле лагеря нашли, кто-то приходил поглядеть за нами. Зачем? Если нагрянут, нам втроем оборону держать никак несподручно. Вот и думаю сейчас: кто же приходил-то? Какой у них интерес к нам?

— Дезертиров нынче пруд пруди, — принялся рассуждать Иннокентий, — столько народу по урманам прячется — уйма. У новой власти наличных сил не хватит, чтобы до всех дотянуться. Значит, иная цель была. Подумай, Василий Иванович, по какой еще причине могли сюда приходить?

Василий не ответил. Только перевел взгляд на Тоню, и она без слов его поняла. Еще в первые дни она рассказала ему обо всем, что связывало ее с Григоровым и Семирадовым; рассказала, как оказалась в Новониколаевске и что здесь с ней произошло. Умолчала только о последних словах Григорова и о смятом листочке бумаги, который он успел ей сунуть. Василий, выслушав, посоветовал все забыть. Она, послушная, так и попыталась сделать — забыть. Да только жизнь быстро напомнила.

Тоня поднялась из-за стола, прошла в угол избы и вернулась со смятой бумажкой, положила ее перед Василием и сказала:

— Это мне передал Григоров, в самый последний момент передал, когда уже стрельба началась. Здесь обозначено место, куда он перепрятал груз.

— Так, может, и оборону держать не потребуется, — предположил Иннокентий, — отдать этот листок кому он нужен и пусть они свой тайник расковыривают.

— Не получится, — Василий покачал головой, — кто же одному листку поверит… Им Тонечка нужна с этим листком. За ней в первую очередь придут. Вот я и думаю…

Договорить он не успел. Издалека, из глубины бора, донеслись три четких выстрела. Так обычно стреляли ребята, выставленные в секрет, чтобы обозначить общую для всего лагеря тревогу.

9

Железная печка, нахолодавшая за ночь, вздыхала, как живое существо. В жестяную трубу, которая напрямую выходила через крышу сарая, залетали порывы ветра, тревожили пустое печное нутро, и оно отзывалось протяжным, глухим звуком, высеивая на пол белесый пепел, вылетающий через щель неплотно прикрытой дверцы. В закутке под утро стало так холодно, что впору тараканов морозить. Гусельников, зябко подрагивая, свесил с топчана босые ноги и пошевелил пальцами — ступить на утоптанный земляной пол не насмелился. Дотянулся, подтащил сапоги, стоявшие в изголовье, и стал обуваться. Кряхтел, передергивал плечами, невнятно бормотал:

— Ч-ч-черт, сплошная гадость… Платьице сиреневое, шляпка белая, голосок ангельский… Дайте, дайте насладиться… Да нате, господин хороший… Ничего не жалко… Ни угла вонючего, ни холода собачьего… Одна мерзопакость…

— О чем вы там, Гусельников? — спросил Каретников, широко позевывая и вылезая из-под полушубка, которым накрывался. — С кем разговариваете?

— Со своей судьбой веду дебаты, господин штабс-капитан, плачу и рыдаю, что она так неблагосклонна к моей персоне. Только представьте — мне снится первая любовь. Зиночка Коринская. Воздушное создание! Ручки, ножки, грудка… И я — кадет на выпуске. Идем, держу ее за пальчики, тянусь за поцелуем и — просыпаюсь! Смотрю вокруг и думаю: «Мамочка моя милая, родная моя, зачем ты меня родила таким несчастным…» Ведь я дотянулся почти до губок прелестной Зиночки… Даже во сне мне счастья нет.

— Вот и хорошо, что не дотянулся, — хриплым спросонья голосом отозвался Балабанов, — иначе после поцелуя пришлось бы жениться. А как иначе поступить честному человеку и будущему офицеру?

— Увы и ах! Моя первая любовь хрустнула, как беззащитная веточка сирени, в грубых руках серой действительности. Вы только представьте себе — я проводил Зиночку до дачи Коринских, стою и не ухожу, а она мне из окошечка ручкой помахивает, прощаясь. И столько ласки в этом движении, столько для меня надежды — ох, больше ничего подобного со мной не случалось. И до того я разгорелся, до того воспылал, что дошел до станции, развернулся и — прежним маршрутом, к даче Коринских. Окно запомнил, добраться до него — никаких трудов. Толкнул створку, она открылась, и оказался я в святая святых — в девичьей комнате. Кровать высокая, никелированные шишечки в темноте поблескивают; крадусь, как тать в нощи, и вот она — долгожданная минута! Ручонки мои дрожат, а под ручонками — груди трепетные. Какие груди! Но почему же столь большие? Я ниже, а там — еще шире и необъятней. Да Зиночка ли это? Хотел я, говоря высоким слогом, отпрянуть — ан нет! Такие мне объятия радушные раскрылись, что вырваться из них… Самому Ивану Поддубному не вырваться. Что было, что было! Кровать скрипит, хозяйка кровати стонет… Стонет, как целый госпиталь. И тут вспыхивает свет, вижу я перед собой здоровенную рябую бабищу, а еще вижу родителей Зиночки, папу с мамой, которым представлен был накануне, а уж дальше, в коридоре, — моя первая любовь. Глаза полны слез и ужаса. Все! Занавес. Последний акт трагедии закончен.

— А баба, баба-то, — хохотал Каретников, — кто такая?

— Кухарка! Зиночка, оказывается, из кухаркиной комнаты мне ручкой помахивала. И скажите, господа, после этого — справедлива судьба или нет?

Развеселил Гусельников своим рассказом. Посмеиваясь, быстро затопили печку, сготовили немудреный завтрак и скоро уже были на улице, где их ждали изрядно надоевшие за последние дни непиленые дрова. Балабанов с Гусельниковым взялись за двуручную пилу, Каретников укладывал длинные поленья, но, занятые работой, они время от времени поглядывали в сторону дороги, ведущей к кирпичному заводу. Ожидали Дробышева. После неудачного наскока на заразную больницу, где все так погано сложилось (хорошо хоть ноги унесли целыми), они решились на последний и крайний шаг: взять в качестве языка кого-нибудь из чекистов. А кого и каким образом — зависело теперь от Дробышева, который наблюдал за бывшим шалагинским домом.

Появился он поздно, уже после обеда. Прошел, как всегда, не поздоровавшись и даже не кивнув, в закуток, сел там на табуретку, закрыв ее полами шинели, как бабьей юбкой, и долго грел над печкой озябшие руки. Офицеры, вошедшие вслед за ним, терпеливо ждали. Дробышев, отогрев руки, закурил, выпустил через ноздри дым двумя струйками и сообщил:

— В шалагинском доме взять никого невозможно. Часовые круглосуточно, людей много. Это не больница заразная. Можно, конечно, штурмом, да у нас силенок не хватит. Грому много будет, а толку… Но есть одна зацепка. Три раза вчера за день туда Чукеев приходил, два раза с каким-то начальником, в кожу обряженным. Чукеев живет в своем доме, там же ночует, адрес есть.

— Чукеев, — вскинулся Балабанов, — бывший пристав?

— Он самый. Нутром чую: шашни у него с чекистами крепкие.

— Вот и полюбопытствуем, в подробностях попросим рассказать, — долго не раздумывая, подвел итог Каретников.

Поздно вечером, в наступившей темноте, петляя по глухим закоулкам, выбрались на Михайловскую улицу. Ехали на простых санях, которые тащила старая кобыла, исхудалая до того, что наружу торчали одни ребра — другого транспорта при бывшем кирпичном заводе, нынешнем крематории не имелось. Правил кобылой Балабанов, уверенно ориентируясь в хитром переплетении переулков. План на этот раз был простым, как голое колено, но до отчаянности наглым, рассчитанным на внезапность.

Подъехали к глухим воротам, перебросили через них большую охапку сена, следом в ограду перепрыгнули Гусельников и Балабанов. Каретников остался возле подводы. Чиркнули спички, и охапка сухого сена вспыхнула с пороховым треском с двух сторон. Балабанов заскочил на крыльцо и затарабанил в дверь:

— Модест Федорович! Это я, Балабанов! Помните?! Открывайте! Пожар! Открывайте! Сгорите!

Небольшое зарево металось по стеклам окон.

В доме что-то загрохотало, дверь распахнулась, и Чукеев, еще не проснувшийся, выскочил на крыльцо в одном исподнем, забыв об осторожности, и в тот же момент поймал крепкий удар рукояткой нагана в голову. Раскрыл рот, чтобы закричать, но не успел: Гусельников ловко всадил ему тряпичный кляп и сноровисто скрутил руки тонкой веревкой. Не давая опомниться, потащили к воротам. Бросили на дно саней, присыпали оставшимся сеном, чтобы не сильно белело в темноте исподнее, и скрылись в ближайшем переулке.

Сено в ограде, коротко вспыхнув, так же быстро погасло, и лишь быстрые, блуждающие огоньки мелькали на подтаявшем снегу.

Все произошло так быстро, без сучка и задоринки, что даже не верилось. Казалось, что сейчас еще непременно что-то случится.

Но ничего не случилось. До кирпичного завода добрались благополучно. Связанного Чукеева заволокли в закуток, вытащили изо рта кляп и усадили на табуретку. Он долго тяжело отдыхивался, вытирал ладонью с лица внезапно выступивший пот, и взгляд его, упертый в босые ноги, на удивление был спокойным и сосредоточенным, словно он наперед знал, что его ожидает и зачем его сюда привезли.

Каретников сдернул с топчана залоснившуюся тряпку, бросил на колени Чукееву. Тот, не поднимая головы, запахнулся в нее, сгорбился.

— Модест Федорович, — Балабанов присел перед ним на корточки, — я надеюсь, вы меня помните?

Чукеев приподнял голову, посмотрел на него, кивнул.

— Вот и хорошо, — продолжил Балабанов. — Скажите, ради старого нашего знакомства, какие общие дела связывают вас с чекистами?

— Ты, Балабанов, жениться-то хоть успел, детей нарожал? Или за войной некогда было?

— Совершенно верно, — недосуг.

— А у меня, если помнишь, две дочери. И жена. Сидят они сейчас в ЧК как заложники. Так что понять меня — навряд ли поймешь.

— Вы расскажите, Модест Федорович, расскажите, я понятливый, пойму.

Чукеев долго молчал, думал, наморщив лоб. Думал только об одном: как спасти дочерей. Ради них он расстался бы со своей жизнью, даже не вздрогнув; но западня была устроена столь хитро, что умри он здесь — завтра дочерей расстреляют. Как ни раскинь, а везде тупик получается. Заговорил медленно, словно не только обдумывал, но и старательно ощупывал каждое слово:

— Сказать, Балабанов, — дело нехитрое. Да только слово не воробышек: выпустишь его, а поймать да запихнуть обратно — ручонки коротки. Кто старший-то из вас?

— Я старший, — Каретников подошел ближе, почти вплотную.

Чукеев поднял на него глаза:

— Товарищ Каретников, если не ошибаюсь, из Чекатифа. Ну, тогда слушай, товарищ Каретников. Расклад у нас с тобой немудреный: если завтра я в означенном месте не появлюсь — дочерей моих расстреляют; если вы меня здесь пришьете — все равно расстреляют. И какой мне резон чего-то рассказывать?

— Отпустим живым, если убедимся, что не врешь.

— Вон даже как! Отпустите… Куда отпустите-то? В топку? А, забыл, — сначала пулю в затылок.

— Слово офицера.

— По нынешним временам — не густо. По нынешним временам, слово, хоть и офицерское, как у петуха: прокукарекал, а там хоть не рассветай…

— Слушай, ты! — вскинулся Гусельников, но Каретников остановил его властным жестом руки, словно рот запечатал.

Чукеев молчал.

— Еще раз повторяю, — твердо сказал Каретников, — уйдешь отсюда живым и здоровым, если убедимся, что не врешь.

«Вот и затянули удавку, — тоскливо подумал Чукеев, — теперь скамейку из-под ног вышибут — и болтайся, сколько душе угодно… А может…» — и вслух, откашлявшись, начал с самого начала — с появления в его доме Крайнева. Рассказывал честно, ничего не утаивал. Самое главное приберег напоследок:

— Где конокрад находится и, соответственно, дочка шалагинская, им теперь известно. Выступают на днях — точно не знаю.

— Более четкие координаты можешь сказать, где этот конокрад прячется? — нетерпеливо спросил Каретников.

— Я же говорил — верст тридцать-сорок вниз по Оби, протока на левом берегу. Больше мне ничего не ведомо, врать не буду. А завтра утром я должен быть у Бородовского.

— Сегодня утром, — уточнил Балабанов, глянув на часы.

— Значит, сегодня, — вздохнул Чукеев. Лицо у него снова обметало мелкими каплями пота, хотя в закутке было холодно; он поднял руку, чтобы утереться, и не успел ее донести до лба — выстрел грянул ему прямо в ухо. Из другого уха тонкой цевкой выскочила темная кровь. Чукеев рухнул, опрокинув табуретку, на земляной пол; тряпка, которой он закрывался, свалилась, а из-под распахнутого ворота нижней рубахи выскользнул и повис на толстой засаленной нитке маленький серебряный крестик.

— Штабс-капитан! Вы же слово дали! — закричал Балабанов и вскочил, сжимая кулаки. — У него дочери! Их убьют!

Каретников опустил наган, приблизился к Балабанову почти вплотную и тихо, понизив голос до зловещего шепота, скомандовал:

— Сопли убрать, поручик. Труп на улицу. Быстро!

Общий штабель мертвецов, ожидающих своей очереди на сожжение, пополнился еще одной единицей, и босые ноги Чукеева с толстыми, оттопыренными на сторону большими пальцами улеглись на чью-то старческую сморщенную руку, сжатую в кулак. Балабанову показалось, что кулак этот грозил именно ему.

10

Двор городской тюрьмы, очищенный от снега и в иных местах даже подметенный метлами, при лунном блескучем свете казался шире и просторней, чем был на самом деле. Керосиновые фонари над входом бросали на землю жирные желтые круги. Сами фонари чуть покачивались от ветра, и круги шевелились, словно ползали на ощупь и что-то искали на узкой дорожке, вымощенной булыжником.

Ночь выдалась холодная, с ветром, зябкая сырость пронизывала до костей.

Разведчики Клина, снова переодетые в шинели, с винтовками, стояли неровным строем посреди двора, позевывали в кулаки, стараясь отвернуться от ветра. Стояли уже не меньше часа, измаялись ожиданием и тихо поругивались, опасаясь командира, потому что Клин сегодня был злой до невозможности и напоминал ощетинившегося сторожевого кобеля, посаженного на короткую цепь и бросающегося с хриплым лаем на всех, кого видел. Астафуров все-таки не выдержал, набрался смелости и подал робкий голос:

— Командир, а для какой лихоманки нас пригнали?

Клин сердито дернул плечом и не ответил. Спрашивать во второй раз Астафуров не рискнул — себе дороже. Снова стояли молча, слушая посвисты ветра. Мерзли, подрагивали, переминались с ноги на ногу. Желтые круги керосиновых фонарей по-прежнему ползали по булыжнику.

Для какой лихоманки разведчиков пригнали на тюремный двор, Клин знал, поэтому и злился. Яростный комок время от времени подкатывался под горло, даже становилось трудно дышать, и тогда он всхрапывал, словно и впрямь рвался на короткой цепи, пытаясь выскочить из душившего его ошейника. В памяти звучал голос Бородовского, который сминал и комкал Клина, словно клочок ненужной бумажки:

— Расстрел произведете вы и ваши разведчики. Арестованных из ЧК доставят в городскую тюрьму. Командовать будет товарищ Крайнев. Вернетесь и лично доложите об исполнении. Вопросов не задавать. Идите.

И Клин пошел. Поднял своих разведчиков, построил и повел к городской тюрьме, где и стоял сейчас вместе с ними, проклиная сегодняшний день и всю свою новую службу, которая становилась ему поперек горла.

Пытаясь избавиться от голоса Бородовского, звучавшего словно наяву, Клин прошелся перед небольшим строем, вернулся на прежнее место, с ненавистью посмотрел на окна, светящиеся на первом этаже тюрьмы: «Да сколько вы там копаться будете?»

Окна продолжали светиться, никакого шевеленья в них не было, входная дверь, обитая толстым железом, оставалась неподвижной.

Да, поганый выдался день; можно и хуже, да уже некуда. И закончится он, похоже, столь же погано, как и начался.

А началось все утром, когда Чукеев не появился в назначенное время в бывшем шалагинском доме. Его ждали час, другой — не появился. Крайнев приказал Клину взять трех бойцов, и они отправились на Михайловскую улицу. Дверь дома оказалась распахнутой настежь, в самом доме царил порядок, только одна скамейка была опрокинута. В ограде чернело пятно от сгоревшего сена.

— Сбежал, сволочь. Все бросил и сбежал, — Крайнев нашел замок, закрыл дом, а ключ положил себе в карман. — Поехали, Клин, доложим товарищу Бородовскому.

Приехали, доложили. Бородовский, посверкивая стеклами очков, отдал приказ: семью Чукеева расстрелять. Сегодня ночью.

Высокая дверь, обитая толстым железом, вздрогнула и медленно стала открываться — рывками, словно сопротивлялась и не желала никого выпускать на улицу. Но — выпустила. Распахнулась во всю ширь, и вышагнул из нее, прихрамывая, приземистый мужик, надзиратель, оглянулся назад и нетерпеливо махнул рукой, поторапливая тех, кто шел следом. Клин хотел отвернуться, чтобы не видеть раскрывшейся двери, но непонятная сила удерживала его в прежнем положении, и он видел, как первой осторожно ступила на холодный булыжник Наденька Чукеева. Ветер весело подхватил ее русые кудряшки и взметнул их вверх. Следом за Наденькой, спотыкаясь, беспомощно оглядываясь, словно кого-то искала, двигалась Ниночка, и шаг ее был неверным, будто шла она в сплошной темноте. Последней брела, закидывая голову в беззвучном рыдании, сама Чукеева, и казалось, что она вот-вот тяжело обвалится на спину.

Все трое были раздеты донага.

Крайнев подталкивал Чукееву стволом нагана и что-то говорил, но за посвистами ветра слов было не разобрать. Вся скорбная цепочка миновала дорожку, миновала строй разведчиков, но Наденька вдруг обернулась, и Клин успел поймать ее взгляд, устремленный почему-то именно на него. Взгляд этот безмолвно кричал, взывал о спасении, о милости, но, не найдя ответа, Наденька отвернулась и продолжила свой путь, осторожно ставя ноги на снег, словно забредала в холодную воду. Все трое, охваченные предсмертным ужасом, даже не пытались прикрыть свою наготу, и молодые, красивые до изумления тела девушек, когда они встали у грязно-серой кирпичной стены, словно вспыхнули, освещая лица, оружие, весь угрюмый тюремный двор. Наденька скрестила руки на груди и откинулась назад, ударившись затылком о кирпичи. И больше уже не шевелилась, словно окаменела. Но взгляд ее, по-прежнему взывающий о спасении, снова устремился на Клина, и тому показалось, что он прожигает его насквозь.

Клин видел смерть, сам убивал людей, но еще никогда смерть не представала перед ним такой бессмысленной, как сейчас. Он задыхался, он не мог смотреть на Наденьку, потому что все существо его, от макушки до пяток, пронзало неведомой ему раньше нежностью и жалостью. Вот к этим тонким рукам, скрещенным на груди, к маленьким ножкам, под которыми таял снег, к русым кудряшкам, бьющимся на ветру, — хотелось ухватить все это в охапку, прижать к себе и уберечь, защитить…

— Командуй, Клин, — Крайнев слегка толкнул его в плечо. — Чего уставился, голых баб не видел? Заканчивай скорее.

— Заряжай! — деревянным, враз изменившимся голосом крикнул Клин, переждал железное клацанье затворов и снова крикнул: — Приготовиться! Пли!

И сам выстрелил из маузера, плотно зажмурив глаза. А когда их снова открыл, Наденьки, ее сестры Ниночки и их матери у стены уже не было. Остались одни тела, безобразно упавшие, разорванные пулями, подплывающие дымящейся кровью — мясо кровавое, как на скотобойне. Русые кудряшки, отяжелевшие от выбитых мозгов, больше уже под ветром не колыхались.

Разорванный, в маленькую толпу смешавшийся строй вывалился из тюремных ворот и побрел, шаркая ногами, по пустой улице ночного города. Шли тесно, прижимаясь друг к другу, и винтовочные штыки, цепляясь и стукаясь, издавали глухой скрежет.

11

По правому берегу, вниз по Оби, шла санная дорога. Плохо накатанная, в сплошных нырках, но все-таки это была дорога, и три лошадки исправно тянули каждая свои сани, в которых сидели вооруженные люди.

Утро только еще начиналось. В низинах меж сосен лежали синие сумерки, таяли от высоко поднимающейся зари, бесследно исчезали. Птички, пережившие глухую зиму и невидные для глаза, начали пробовать свои голоса, а скоро зазвенели, словно торопились сообщить проезжающим мимо людям, что по календарю наступила весна и следует ей от души радоваться.

Передней подводой правил Дробышев, сменивший шинель без хлястика на короткую ватную куртку, перекрещенную офицерской портупеей. В этой же подводе сидели Каретников, Балабанов и веселый, улыбчивый парень, представившийся прапорщиком Никоновым.

Что и говорить, дело свое Каретников знал и, пока находился в Новониколаевске, ни одного дня не потерял даром. Сумел выявить и собрать офицеров, волею судьбы застрявших в городе, сумел с ними договориться, помогал им продуктами, а в нужный момент, когда потребовались боевые штыки, они собрались в считанные часы — девять человек при полном вооружении.

— Девять да три — двенадцать, — балагурил Гусельников, ехавший на последней подводе. — Господа, сколько апостолов было у Христа? Если меня хорошо пороли в детстве и если мне не изменяет память — тоже двенадцать.

— Плохо вас пороли, — отозвался седоусый есаул Поротников, пожалуй, самый старший из всех офицеров, широкий, грузный, со скуластым лицом и типично чалдонскими узкими глазами. — Если бы со старанием пороли, вы бы не богохульствовали.

— Прошу прощения, — легко согласился Гусельников, — больше на святую тему не наступаю. Сам я, честно признаться, не слишком богобоязненный, но чужие чувства уважаю.

— Вот поэтому Россию и профукали, — проворчал Поротников, — потому как все «не слишком». Не слишком верить, не слишком воевать, не слишком антихриста ненавидеть. Давайте помолчим лучше, а то расчирикались, как воробьи на ветке.

Замолчали.

Поскрипывали сани, всхрапывали лошади. По левую руку тянулась недвижная полоса Оби подо льдом и снегом, по правую руку над соснами вздымалось солнце, преображая окружающий мир, делая его родным и домашним. Хотелось разнежиться, перевернуться на спину и долгим взглядом смотреть в высокое небо, ни о чем не думая и не заботясь, а только считая легкие перистые облака, невесомо скользящие по голубому склону.

Но люди на подводах ехали бывалые, стреляные и прекрасно знали, что едут не на прогулку, что зевать и бездумно любоваться по сторонам — самый верный способ укоротить себе жизнь. Поэтому зорко поглядывали, оружие держали наготове.

А день разгуливался. В самом воздухе чувствовалось, что наступает весна. И по-особому остро, пронзительно, до нечаянного всхлипа хотелось жить. Просто жить.

Протоку, прикинув примерное расстояние, обнаружили после обеда, когда лошади изрядно приморились и от них повалил пар, будто из котелков с пельменями.

Каретников долго вглядывался через бинокль в противоположный берег, пытаясь увидеть хоть какое-нибудь шевеленье, но берег высился высоким обрывом и казался глухим, не тронутым ничьими следами. Выждав, Каретников подозвал к себе Гусельникова, Никонова и Поротникова.

— Прогуляйтесь, господа. Со стороны протоки не поднимайтесь, место открытое. Возьмете влево и сразу — в лес. Если там спокойно, спуститесь с обрыва и дадите знак; если тревога, махните прямо с обрыва — я отсюда увижу.

Каретников торопился, прекрасно понимая, что времени в обрез — чекисты могли подойти в любой момент. Расклад был теперь простой: кто кого опередит. Кто раньше встал, тому и шаньги.

«Нехорошо получается, Антонина Сергеевна, — думал Каретников, следя в бинокль за темными фигурами офицеров, которые переходили через Обь, — совсем нехорошо. Не может такого быть, чтобы Григоров не сообщил вам, куда он груз перепрятал и где теперь тайник находится. Мне бы только до вас добраться, мне бы только координаты вырвать, а там… Я знаю, что мне делать, знаю. И сделаю. Или сдохну. Середины для меня нет». Он опустил бинокль и обернулся к подошедшему Балабанову, который после убийства Чукеева разговаривал со своим командиром подчеркнуто сухо и отстраненно, словно делал одолжение. Каретников эту перемену, конечно, заметил, но вида не показывал, словно ничего и не произошло. Сейчас, оглянувшись на Балабанова, отрывисто заговорил:

— Знаешь, к какому выводу я пришел, давно еще? В нашей российской заварухе не большевики виноваты, а вот такие, как Чукеев. Разбежались по щелям, как тараканы, а когда красные их травить начали, они на лапки встали. Приказывайте, товарищи, услужить рады, с нашим удовольствием, приказывайте — мы и сапоги вылизать можем. Так что совесть моя чиста в этом случае, как у младенца.

— Но дочери-то, — возразил Балабанов, — дочери, девушки невинные, в чем они виноваты, господин штабс-капитан?

— А в чем были виноваты мои мальчики, пятнадцати и четырнадцати лет, когда их вместе с матерью взяли в Казани в заложники? И расстреляли перед нашим наступлением! Не желаете, поручик, их судьбу оплакать?! Так что дебаты на эту тему прекращаем; нам, Балабанов, может, сейчас под пули рядышком идти придется. Давайте забудем. Хорошо?

Каретников протянул руку, и Балабанов пожал ее. Но лицо у него оставалось грустным, а взгляд, устремленный на Обь, светился неизбывной печалью.

Три темных фигурки между тем добрались до обрыва, поднялись наверх и исчезли в темном бору. Так быстро, словно их и не было. Каретников не выпускал из рук бинокля, то и дело вскидывал его к глазам. Время от времени поглядывал на часы, на которых, как ему казалось, остановились и навсегда замерли стрелки.

Наконец-то в окулярах бинокля возникла, вынырнув из-за сосен, высокая фигура Гусельникова, он скатился с обрыва, сорвал с головы шапку и весело взмахнул ею, словно флагом: двигайтесь без опаски. Каретников, не оглядываясь, первым сбежал на лед; следом за ним, вытянувшись цепочкой, спешили офицеры. Шли скорым шагом, почти бежали. Тонкая строчка следов протянулась наискосок от берега до берега.

— Там у них лагерь, — торопливо докладывал Гусельников, — пулемет, но в лагере почти никого нет — пусто. Несколько человек сидят в одной избе. Часовых не видно. Я думаю, надо по ельнику по-пластунски, а там до ворот — один бросок останется. Ворота разбить гранатами и брать всех, опомниться не успеют…

— Я сам должен посмотреть. Гусельников, давай вперед, показывай, — Каретников, увязая в снегу, двинулся в сторону густого ельника, но сделал всего лишь несколько шагов — и вдруг ловко упал, выкинув вперед руку с карабином, упал одновременно с раскатистым звуком недалекого выстрела. Перекатился в сторону, осторожно приподнял голову, чтобы оглядеться. Еще два выстрела гулко ударили один за другим, и видно было, что вздрогнули макушки елок, обозначая чей-то стремительный бег в сторону лагеря.

12

— Да это же Степан! Откуда?! — Василий оторвался от пулеметного прицела, прищурился, всматриваясь в человека, который большущими скачками одолевал поляну перед лагерем. — Точно, Степан! Открой ему ворота.

Ипполит метнулся к воротам, с трудом сдвинул толстый березовый запор, и Степан с треском скользнул в узкую щель. Задыхаясь от бега, он передернул затвор винтовки, загоняя в ствол патрон, и вскинул на Ипполита тревожный, но совсем не испуганный взгляд, на одном выдохе сообщил:

— Сюда идут, двенадцать человек насчитал; слышали, что палил?

— Слышали. Кто такие, откуда?

— Не знаю. Уходить надо. А вас чего, двое? Где Антонина Сергеевна?

— После расскажем, давай к Василию Ивановичу.

Василий выслушал Степана, который повторил только что сказанное Ипполиту и снова спросил про Антонину Сергеевну — где она?

— Ушла Антонина Сергеевна, в надежном месте укрылась. Ты здесь как оказался?

Степан откашлялся, сплюнул под ноги жидкую слюну и попал себе на валенок, пнул им в снег, стирая плевок, и неожиданно матерно выругался, а затем спокойным голосом добавил:

— Стыдоба заела. Вы ж, Василий Иваныч, от смерти меня спасли, а я убежал, когда помочь требуется. Думал-думал, как отъезжали, а после слез с саней и сюда пошел, обратно. А в ельнике вижу — следы чужие; отполз чуток, затаился. Вот они, гости, и нарисовались, чего-то меж собой накоротке переговорили и к нам двинулись. Тут я сигнал подал, а сам — сюда. Чего делать-то будем?

— Воевать придется, Степан, — Василий хлопнул его по плечу, — назад тебя не отправишь. Афанасий-то видел, как ты с саней соскочил?

— Видел. Ругался, кулаком грозил. Да ладно, чего про него… Как воевать-то будем, Василий Иваныч, нас трое, а их двенадцать?

— Вот против двенадцати и будем воевать, если к ним подмога не подойдет. Сейчас к протоке спустишься, посмотришь — еще гостей черти не послали?

Степан убежал. Василий глянул ему вслед и снова приник к прицелу пулемета, ощупывая рысьим взглядом поляну перед лагерем и ближний ельник. Тревожила его сейчас только одна мысль: как далеко успели уйти Иннокентий с Тоней? Уйти они должны были вверх по протоке до старых кривых ветел, от которых начинался пологий увал, а дальше, за увалом, в корневищах поваленного кедра, невидный со всех сторон, заваленный снегом, был ход в небольшую земляную яму. Если в ней укрыться — с собаками никто не найдет. Только бы добраться успели, да успел бы Иннокентий хорошенько замаскировать следы. В том, что Иннокентий не собьется и выйдет к яме, Василий не сомневался: на всем пути он собственноручно поставил в свое время специальные вешки — высокие кривые стволы высохших осин без веток. Для чужого глаза они ничем не выделялись — сухостой и сухостой, а тот, кто знал, шел по ним, как по прямой дороге.

«Чего же они медлят? Боятся? Не знают, сколько нас?» — Василий не отрывал взгляда от поляны и верхушек ельника, радуясь каждой минуте, которая отодвигала бой, потому что с каждой минутой Иннокентий и Тоня уходили все дальше от лагеря и от той неминуемой развязки, которая должна была здесь свершиться.

А в ельнике между тем, по-пластунски подобравшись к самому его краю и ничем не обозначив себя, офицеры лежали редкой цепью, всматривались в диковинный частокол, который одним махом, без лестницы и веревок, никак нельзя было преодолеть.

— Ворота надо взрывать, — торопил Гусельников, — если долго ковыряться будем, чекисты подоспеют.

Каретников и сам понимал, что время уходит и растягивать на целый день осаду — самое последнее дело. Не поворачивая головы, коротко приказал:

— У кого есть гранаты, отдайте Гусельникову и Никонову. С Богом, ребята. Огонь по моей команде. Цель — пулемет.

Гусельников с Никоновым закинули винтовки за спины, в руки взяли гранаты, подползли к самому краю ельника. Замерли на несколько мгновений, собираясь с силами, и выметнулись из снега, словно вынырнув из воды, бросились, пригибаясь, к воротам.

— Огонь! — скомандовал Каретников.

Пачкой лопнул дружный залп. Дальше выстрелы застучали вразнобой, но почти без перерыва. В ответ — молчание, словно за деревянным частоколом не было ни единого человека. Гусельников с Никоновым одолели поляну и на ходу, даже не падая, чтобы уберечься от осколков, метнули свои гранаты — удачно, под самый низ. Ворота подпрыгивали после каждого взрыва, принимая на себя град осколков, но дюжили, оставаясь на месте; вдруг протяжно заскрипели, и две пластины, отвалившись, плавно упали на землю, открыв светлый зияющий проем. Гусельников с Никоновым, выдернув из-за спин винтовки, ринулись к проему.

— Вперед! — рявкнул Каретников и мгновенно вскочил, словно его подбросила невидимая пружина. Следом за командиром выметнулись из ельника все остальные. Летели на одном дыхании. А навстречу им — молчание. Никто не стрелял. Гусельников с Никоновым уже лезли через проем.

— Одиннадцать, двенадцать… — глаза Василия вспыхнули зеленым блеском, и длинная прицельная очередь умелого пулеметчика ударила по бегущим почти в упор, опрокидывая их и отбрасывая. Кто-то, наткнувшись на безжалостную очередь, пытался зарыться в снег, отползти, кто-то рвался, хрипя из последних сил, к проему, но все было напрасно — свинцовая чечетка, не прерываясь, вбивала, вколачивала их в рыхлый, зернистый снег, густо окрашивая его теплой и яркой кровью.

Гусельников и Никонов, одолев проем, дальше продвинуться не смогли: Ипполит двумя точными выстрелами прервал их бег и теперь бил, тщательно прицеливаясь, по тем, кто еще шевелился на поляне.

Пулемет смолк, когда кончилась лента.

Василий с трудом разжал до судороги сведенные пальцы, продолжая цепким взглядом наблюдать за поляной, ожидая новых выстрелов или атаки. Но с поляны доносился только слабый одинокий стон. Это подавал голос Балабанов, раненный в пах и в плечо. Бросив винтовку, скинув ремень с подсумком, он пытался ползти, упираясь одной рукой, но только елозил, сгребая снег, и оставался на месте.

— Ипполит, там один шевелится, потолковать бы с ним, — Василий вытащил из кобуры наган, взвел курок и осторожно направился к проему, предупредив: — Ты поглядывай, винтовку наготове держи.

Но осторожность была напрасной. Маленький отряд штабс-капитана Каретникова, за исключением Балабанова, полностью полег под частоколом. Да и Балабанову, похоже, недолго оставалось смотреть на белый свет печальными глазами. Кровь из него хлестала ручьем, хлюпала, напитав брюки, тонкими струйками скатывалась по голенищам валенок, растапливая налипший снег и оставляя после себя извилистые полосы. Он быстро бледнел, и бледность эта проступала даже через курчавую бороду.

— Кто вы такие? Зачем здесь? — спросил, наклонившись над ним, Василий. — Кто вас сюда привел?

Балабанов повернулся набок, выплюнул изо рта тягучий кровавый сгусток. Долго смотрел, и вдруг его губы, морщившиеся от боли, расслабились в странном подобии улыбки:

— Надо же… Вася-Конь… И Антонина Сергеевна здесь… Здесь она?.. Здесь… Вот это — правильно… А все остальное — неправильно… Уходите скорее… Сейчас тут чекисты будут… Им Антонина Сергеевна нужна… И нам нужна… была… Тайник… Скажите ей, тайник ищут…

Он снова вытолкнул изо рта тягучий сгусток, захрипел, дернулся, откидываясь на спину, и успокоенно вытянулся, крестом разбросив на снегу прямые руки.

13

Остаток ночи после расстрела чукеевского семейства на тюремном дворе Клин почти не спал — только он закрывал глаза, только начинал задремывать, как возникали перед ним, четко и зримо, летящие на ветру русые кудри, неподвижная девичья фигура, прижавшаяся к кирпичной стене, и непроницаемо черный кружок винтовочного ствола, который уставлен был на него — прямо в лоб. Клин вздрагивал, возвращаясь в явь, смотрел широко раскрытыми глазами в темный потолок и, полежав так, помучившись, снова пытался заснуть; задремывал, и снова возникала перед ним прежняя картина: русые кудри, белое, светящееся на грязном фоне стены нежное тело и черный кружок. Он взбрыкивал, вскидывая ноги, вскакивал с дивана, на котором спал, и незряче смотрел в узкое высокое окно, за которым стояла во весь рост темная, без единого просвета, мартовская ночь.

— Ты чего, командир? — зашептал Астафуров. — Чего сидишь, как лунатик?

— Спи, — недовольно отозвался Клин, продолжая неподвижно сидеть на диване, — а то на пост отправлю.

— Уже сплю, — Астафуров послушно перевернулся на бок и скоро действительно засопел, время от времени тихонько посвистывая.

Клин, стараясь не шуметь, оделся, прихватил сапоги с портянками и вышел, неслышно ступая босыми ногами, из комнаты, где на полу вповалку спали разведчики. В прихожей он обулся, прихватил чей-то полушубок и, запахнувшись в него, выбрался на улицу. Часовой на крыльце подремывал, опираясь на винтовку, но, услышав шаги по лестнице, встряхнулся и выпрямил штык.

— Не могу уснуть, — пожаловался ему Клин, — посижу с тобой, может, задремлю.

— Там у ребят заначка осталась, — услужливо предложил часовой, — если есть надобность — сей момент доставлю.

— Не надо, — остановил его Клин, — у меня с вашей сивухи голова потом раскалывается.

— Там не сивуха, там спирту раздобыли, — доверительно сообщил часовой.

— Вот босота пузатая, когда им загорится — из-под земли выроют.

— Так может, принести?

— Сказал же, не надо, — Клин еще плотнее запахнулся в полушубок, привалился спиной к стене, вытянув на скамейке ноги, и уснул. На этот раз крепко, без всяких видений. Но под утро к нему снова явилась Наденька, приникла всем своим обнаженным трепещущим телом, и он рванулся навстречу ей, вздрагивая от тяжелого плотского желания. Стискивал ее, прижимал к себе, и она словно входила в него, закрывая лицо летящими кудрями, словно поднимала его и отрывала от земли, не размыкая кольцо тонких рук. Клин тянулся в сладкой истоме, таял от неведомой ему раньше нежности и в самый сладкий момент — пробудился.

Светало. Часовой, опираясь на винтовку, подремывал, и голова у него свешивалась все ниже, ниже. Клин, пораженный кратким предутренним сном, даже не окликнул часового, даже не пошевелился, он будто замер, пытаясь понять — что же сейчас ему привиделось? Какой в этом видении знак? Тихонько опустил ноги со скамейки, передернул плечами от утреннего морозца и вдруг понял, уверился и испугался, как не пугался уже давно: она еще явится к нему во сне, она будет приходить еще долго, и он увидит не только светящееся тело, но и черный кружок винтовочного ствола.

Клин еще раз передернул плечами, словно пытался стряхнуть с себя наваждение. Часовой, очнувшись, вскинул голову и пристукнул прикладом, будто доложил: я здесь, службу несу исправно.

Вороны в это утро не прилетели. Клин поначалу не мог понять: чего ему не хватает? И только с большим опозданием сообразил: хриплого карканья.

Может, еще прилетят?

Но день прошел, а вороны не появились.

Разведчики же весь день готовились к выезду: чистили оружие, кормили доставленных накануне лошадей, подгоняли седла, а к вечеру затеяли топить баню и парились в ней до полного изнеможения.

Выезжали после полуночи, в темноте, с таким расчетом, чтобы оказаться на рассвете как можно ближе к лагерю. На помощь разведчикам придали взвод красноармейцев. Их посадили на подводы, и они тронулись. На передней подводе, рядом с Крайневым, сидел Филипыч со связанными руками, который должен был показывать дорогу, ведущую к лагерю по лесу — на левом берегу Оби. Клин со своими разведчиками отправлялся по правому берегу, по пути, который он уже знал, чтобы зайти со стороны протоки. Таким образом, лагерь должен был замкнуться в кольцо.

Над городом снова пластался порывами промозглый ветер, как накануне, в ночь расстрела, тревожил где-то доску, не до конца оторванную, и она противно скрипела, вытаскивая из прожилины ржавый гвоздь. Низкие нахохленные дома темными окнами провожали разведчиков. Изредка лаяли собаки, но негромко, устало, словно бы по надоевшей обязанности. Клин, покачиваясь в седле, вспоминал Бородовского, холодные взблески его очков и негромкий голос: «Я теперь на тебя полностью надеюсь, Костя, теперь верю, что задание ты выполнишь. Вернешься — у нас еще много дел с тобой будет, много дел…»

Впервые Бородовский назвал его по имени, но это обращение ничуть не тронуло Клина. Страх перед этим человеком, который до последнего дня цепко держал его за горло, совершенно неожиданно начал перевариваться в глухую ненависть. И связана она была в первую очередь с расстрелом, с той картиной, которую довелось увидеть прошлой ночью на тюремном дворе, а еще с видением, которое не уходило из памяти, будто случилось наяву. «Надо ж было остановить Гурьянова с Акиньшиным, — вдруг подумал Клин, — придушили бы они его, и дело с концом, как-нибудь отбрехались бы…» Подумал, и эта неожиданно пришедшая ему мысль не показалась совсем уж шальной. Тронул лошадь, заставляя перейти ее на легкую рысь, и пригнул голову, оберегаясь от ветра.

До старой стоянки, где в прошлый раз оставляли лошадей, добрались утром, когда уже совсем рассвело. Клин разрешил спешиться и перекурить. Астафуров, расстегивая штаны, побрел в глубь кустов и вдруг выскочил обратно, торопливо затягивая ремень:

— Командир, там подводы пустые!

Осторожно прошли через кусты, а когда они разредились, увидели невдалеке, на полянке, три подводы. Лошади по-хозяйски были выпряжены и привязаны к саням, в которых лежало сено. От полянки, по пологому спуску, скатывалась вниз, на обской лед, цепочка следов и тянулась через Обь к другому берегу.

«Пару бойцов в разведку послать? — как всегда, Клин мгновенно пытался найти выход. — А толку? Если наблюдают, заметят и двух. Ждать? Никакого резону нет. Крайнев наверняка уже на подходе. Чем скорей, тем целее». Скомандовал:

— По коням!

И первым запрыгнул в седло.

Спустились, придерживая коней, на прибрежный лед и в полный мах пошли через Обь.

14

…С бешеного разгона, едва не проскочив мимо, подлетела горячая тройка к высокой каменной церкви. Встала. И опали в безветрии на дугах цветные ленты. Тоня подняла голову и увидела золотой крест, врезанный в бесконечную небесную синь. Он горел так ярко, что даже глазам было больно. Она опустила взгляд и увидела рядом с собой Василия, увидела, что он соскочил с саней и подал ей руку. Никого вокруг церкви не было, и они шли вдвоем, поднимаясь по каменным ступеням, все выше, выше. Крест горел над ними режущим золотым светом. Вот и последняя ступень. Высокие резные двери сами беззвучно раскрылись, и обозначились внутри храма, в полутемной глубине, мигающие огоньки свечей. Тоня шагнула через порог и наткнулась на невидимое препятствие — будто в стену уперлась. Вытянула вперед руки, но и они ощутили одну лишь холодную твердость.

Мерзлая земля темной ямы была под ладонями. Небольшой костерок, который разжигал Иннокентий у самого входа, давно потух и покрылся серым шевелящимся пеплом. Сам Иннокентий еще с вечера ушел в лагерь и до сих пор не возвращался. Тоня, скукожившись на толстом слое хвойного лапника, даже и не заметила, как задремала, дожидаясь брата.

Сейчас, проснувшись, она почувствовала, что продрогла. Подвинулась к костерку, в котором тлели еще под остывшим пеплом угли, раздула их, подложила наломанного хвороста, и скоро под ее ладонями весело заплясал бойкий огонек.

«Господи, — взмолилась Тоня, — сделай так, чтобы все быстрее закончилось. Сделай так, чтобы мы не разлучались с Василием, защити, чтобы мы все были живы! Господи, сохрани этот кусочек счастья, который нам подарил. Мне много не надо, я самую малость прошу! Господи!» Она встала на колени, повернувшись лицом к низкому входу темной ямы, истово перекрестилась и долго еще не поднималась, бессильно опустив голову.

А Василий, Ипполит, Иннокентий и Степан, о которых она так жарко молилась, сбивались в это время с ног, завершая смертельно опасную работу — под все постройки в лагере, под изуродованные ворота и даже под баню они заложили заряды из динамита. Выручила запасливость Степана и его привычка тащить в лагерь любую мелочь, приговаривая при этом, что в хозяйстве все пригодится.

Вот и пригодилось.

Ящики с динамитом, которые хранились раньше в бору, за частоколом лагеря, осторожно достали, перенесли и заложили с таким расчетом, чтобы можно было поджечь бикфордов шнур из двух потайных мест.

— А не зря мы время теряем? — тревожился Ипполит. — Уже далеко бы уйти могли.

— Уйти-то мы уйдем, а вот улететь не сможем, — возражал ему Василий, — кинутся по следу и что делать? Врассыпную по бору? Догонят и перестреляют. Нет, надо тряхнуть их как следует. Так тряхнуть, чтоб они про все на свете забыли, чтобы не до нас стало. Вот тогда и уйдем.

Спорить Ипполит не стал.

— Ждем, когда целиком в лагерь втянутся, они же с двух сторон могут подойти. И с Оби, и из бора. Степан! — Василий подождал, когда подбежит к нему Степан, и коротко приказал: — Смотри за протокой. Ты, Иннокентий, со стороны ворот. Как увидите, подайте знак и сразу уходите. За Антонину Сергеевну головой отвечаете. А мы с Ипполитом пойдем на лежбище устраиваться.

— Василий Иванович, — Степан даже заикаться стал от волнения, — я никуда без вас не тронусь!

— Бегом побежишь! — прикрикнул Василий. — Я что, шутки с тобой шутить буду?! Быстро на протоку!

Степан понурился и побрел в сторону протоки.

В лагере стало пусто. Неубранные трупы офицеров перед воротами покрылись за ночь белесой изморозью. Притоптанный снег тускло отсвечивал под солнцем. Тишина установилась такая, что звенело в ушах. Василий, спрятавшись в ряды поленницы, в которой оставлен был только небольшой просвет, чтобы видеть лагерь, напряженно вслушивался в тишину и все проверял спички в кармане полушубка. Ипполит скрылся под перевернутыми санями, которые были закиданы снегом — торчали только одни полозья. Бикфордов шнур, обмотанный сеном и упрятанный под снег, тянулся от саней и от поленницы к избе, к воротам, к постройкам. Грозная динамитная сила таилась до поры, ожидая искры и своей минуты.

И вот, кажется, дождалась.

Негромкий свист, похожий на птичий, раздался со стороны протоки — это подал сигнал Степан. А скоро точно такой же свист донесся и со стороны ворот — от Ипполита. Разведчики Клина и взвод красноармейцев под командованием Крайнева подошли к лагерю с двух сторон почти одновременно. Осторожно, винтовки наперевес, разведчики начали беглый осмотр — лабаз, баня… Через разбитые ворота входили красноармейцы. Скоро весь лагерь наполнился людьми, они толпились возле избы, у настежь распахнутых дверей, ходили вдоль частокола, залезали на лабаз, перекрикивались между собой, и в голосах хорошо слышалась нескрываемая радость — вот как славно обошлось, без стрельбы.

Клин и Крайнев, отойдя чуть в сторону от избы, топтались на снегу и молча оглядывали лагерь. Оба прекрасно понимали: из большущей затеи получился столь же большущий пшик.

— Что делать будем? — спросил наконец Крайнев.

— Выставим посты и начнем осматривать округу. Если есть следы…

Договорить Клин не успел. Земля под ногами вздрогнула, и желтое пламя, вырываясь наружу, разметало крышу избы. В воздухе, словно невиданные снаряды, летели доски и обломки бревен. А земля снова вздрогнула, изрыгая огонь и грохот, и небольшое пространство лагеря быстро превратилось в один неистовый костер. Снег на глазах почернел. Кто-то пронзительно визжал, и визг этот, пронзая грохот, ввинчивался в уши тех, кто еще остался жив и не потерял способность слышать. Сухое, выстоявшееся дерево загоралось с радостным треском. Клин с трудом поднялся на ноги, пошатываясь, оглянулся вокруг. В лагере творилось невообразимое: стоны, крики, дым и огонь. А рядом с ногами Клина, уткнувшись головой в снег, лежал Крайнев, в спине у него торчал широкий обломок доски с ярким смолистым сломом. Доска покачивалась, а сам Крайнев был неподвижен. «Наповал», — успел еще подумать Клин и заорал, срывая и без того сиплый, враз осевший голос:

— В лес! Всем в лес!

Он боялся, что сейчас грохнут новые взрывы. Но голоса его, пожалуй, никто не различил. Люди, желая спастись, сами выскакивали через проломы в частоколе, увязая в снегу, бежали в бор. Кричали раненые, оставаясь посреди гудящего пожара без всякой помощи.

И еще раз вздрогнула земля. Клина шмякнуло плашмя о землю, но он тут же вскочил и кинулся к пролому. Назад даже не оглядывался, прекрасно осознавая, что единственное спасение для уцелевших — как можно дальше убежать от лагеря. Иного выхода просто не было.

В бору, по-собачьи хватая зернистый снег, засовывая его полными пригоршнями в рот и ничего не ощущая, Клин начал понемногу приходить в себя. Лагерь горел. Черные крутящиеся столбы дымов ввинчивались в небо, просекаемые снизу взблесками пламени. Словно черный снег, несло хлопья сажи. Оказавшийся рядом молоденький красноармеец круглыми остановившимися глазами смотрел на пожар и молча, не размыкая плотно сжатых губ, быстро-быстро крестился.

Клин, совершенно обессиленный, сел в снег, дернул красноармейца за полу шинели:

— Хватит, не на паперти…

Красноармеец даже головы не повернул, продолжая смотреть на пожар и креститься.

Тяжело проваливаясь в снег, ошалело подергивая лохматой головой, подошел Астафуров — без винтовки, растрепанный, как кочан капусты. Рухнул рядом с командиром, заикаясь, с трудом выговорил:

— Л-л-лихоман-к-ка… я г-г-говорил-л-л… с-с-скольк-к-ко н-н-наших…

Клин полной пригоршней еще раз зачерпнул снег, запихал его в рот, медленно поднялся и пошел собирать живых. Из его разведчиков уцелели только шесть человек. От взвода красноармейцев осталось чуть больше половины. Раненых, которых удалось вытащить из пожара, перевязали, как смогли, уложили на подводы, на одной из которых, все еще со связанными руками, сидел поникший и донельзя напуганный Филипыч. Клин его развязал и приказал пересесть на переднюю подводу:

— Давай, дед, вези обратно. И не вздумай бежать — пристрелю.

Филипыч послушно пересел на переднюю подводу, разобрал вожжи. «Господи, прости нас, грешных, — молился он, все еще не веря, что остался в живых, — прости, неразумных…»

Подводы с ранеными, на последней из которых лежал мертвый Крайнев, тихо тронулись в обратный путь. Следом — уцелевшие красноармейцы.

Клин проводил их долгим взглядом, пока они не скрылись в ельнике, и повернулся к своим разведчикам:

— Теперь, ребята, не торопясь — за ними. А в лесу, как скроетесь, остановитесь в тихом месте. И меня ждите.

— К-к-командир, т-т-ты чего з-з-задумал, х-х-хватит… — попытался остановить его Астафуров.

— Я быстро, — успокоил Клин, — мне только глянуть…

15

Оглушенный, в тлеющей на нем одежде, Василий едва выбрался из развороченной поленницы, уже полыхающей огнем, когда убедился, что подводы и верхоконные скрылись в ельнике. Долго стоял, пытаясь утвердиться на ногах, а затем медленным, спотыкающимся шагом побрел к саням, под которыми укрывался Иннокентий. Сани и накиданный на них снег были сметены взрывной волной и расхлестаны о частокол вдребезги. Иннокентий ничком лежал на земле, но голова его была странно вывернута на сторону и пустые глазницы с начисто выбитыми глазами смотрели на Василия страшными кровяными ямами.

Вокруг полыхал огонь, трещало сухое дерево, летели искры и головешки. Лицо обдавало жаром.

Василий подобрал оброненную кем-то винтовку, закинул на плечо обремкавшийся ремень и через пролом в частоколе выбрался в бор. Добрел до ближних сосен, оперся спиной о шершавый ствол и долго смотрел на бушующее перед ним пламя, которое стирало с земли весь лагерь, оставляя от него только черное пятно пожарища да неубранные трупы погибших.

«Я вас не звал, — думал Василий, — я вас не трогал, сами пришли. За Тонечкой пришли, а я не отдам ее, даже мертвый буду — не отдам! Кроме Тонечки, у меня в жизни ничего не имеется…»

И это была истинная правда.

Он так долго ждал своего счастья, которое оказалось почти сказочным, и так быстро, словно в одно мгновение, оно обрывалось, и так сильно, до острой боли в груди, хотелось его сохранить и продлить, что Василий был готов на все.

Он обошел стороной горящий лагерь, спустился к протоке, упал на колени перед прорубью и долго, захлебываясь, пил ледяную воду. У берега стояли три лошади под седлами, оставшиеся без своих седоков, погибших разведчиков Клина, смотрели на человека, пьющего из проруби, и не шевелились. Василий, оторвавшись от проруби, поднялся и увидел их. Тихонько свистнул, и лошади послушно, встряхивая гривы, пошли к нему. Он связал их поводья и повел за собой, безошибочно сокращая путь до земляной ямы. Снег под ногами проваливался, лошади уросили и не желали идти, но Василий упрямо тянул их следом за собой и жадно смотрел вперед, желая сейчас только одного — увидеть Тонечку.

И он увидел ее.

Перепачканная землей и сажей, в платке, сбившемся набок, но с яркими, прямо-таки горящими глазами, она медленно-медленно, осторожно-осторожно, будто шла по жердочке, двинулась к нему, выставив перед собой руки, как это делают маленькие дети, когда просят любви и защиты.

Василий бросил лошадей и кинулся ей навстречу.

Он не замечал ни Степана, ни Ипполита, которые бежали к нему, увязая в рыхлом снегу, не оглядывался назад, потеряв свою обычную осторожность, — видел только одно во всем мире — горящие глаза Тонечки.

Не размыкая сведенных рук, они с Тоней подошли к земляной яме, к затухающему костерку у входа; Василий стащил с плеча винтовку, прислонил ее к вывороченному корневищу кедра и гихо, через силу, выговорил:

— Иннокентий там остался… Нет его больше… Похоронить бы надо… Сходите, ребята…

Василий со Степаном, переглянувшись, молча ушли в сторону лагеря.

Тоня навзрыд плакала, уткнувшись в плечо Василия, он гладил ее по голове грязной, обожженной ладонью, и глаза его, словно присыпанные песком, видели все вокруг смутно и расплывчато.

А яркий весенний день все шире разворачивался над угрюмым бором, обласкивая деревья, промороженные за долгую зиму, теплым светом. На солнечных местах, особенно там, где густо нападала хвоя, начинал подтаивать снег — весна все решительней властвовала над охолодалой землей, готовясь скоро преобразить ее. Людские страсти не смогли помешать, и ничего не нарушилось в вечном круговороте природы.

Было уже совсем тепло, костерок оказался без надобности, но Василий подбросил в затухающий огонь сухих сучьев, удобно усадил Тоню на хвойный лапник и сам присел рядом, с удивлением глядя на свои руки — они тряслись у него мелкой дрожью. Только сейчас ощутил он в голове тяжелый гул и саднящую боль на обожженном лице. Поправив костерок, Василий выпрямился, поднимая глаза, и они, словно промылись мгновенно чистой водой, ярко и четко увидели: молодой и красивый парень неслышно вышагнул из-за корневища кедра, вскинул руку, в которой твердо и уверенно покоился черный маузер. За спиной парня сиротливо стояла винтовка с обтерханным ремнем, оставленная Василием.

Воинское чутье не обмануло Клина. Вернувшись к горящему лагерю, он обошел его стороной, выбрался на протоку, разглядел следы на глубоком снегу и осторожно пошел, скрываясь за кустами, по этим следам. Они и вывели его к поваленному кедру. Радостное чувство охотника, который наконец-то настиг свою добычу, охватило Клина, когда он вышагнул из-за корневища и вскинул маузер. Вот она, долгожданная минута, ради которой столько было испытано маяты и угроблено больше половины его разведчиков.

Василий рывком дернулся и заслонил собой Тоню. Больше он ничего не мог сделать — только закрыть ее своим телом.

Эта мгновенная готовность подставить себя под пулю, оборвать свою жизнь, чтобы защитить жизнь другого, поразила Клина до полного изумления — он и представить не мог, что такое возможно. И обожгло, опалило, словно неистовым пламенем, видение: русые кудряшки, летящие на пронзительном ветру, долгий взгляд, молящий о защите и спасении, залп и белое мясо, подплывающее дымящейся кровью… Даже не давая себе отчета, ни о чем не думая, он отшагнул назад, еще и еще, ухватил за ремень винтовку и попятился быстрее, скрываясь в кустах. Долго еще брел по рыхлому снегу, спиной вперед, и приклад винтовки чертил сбоку узкий извилистый след.

Словно в забытьи Клин выбрался на протоку, бросил под ноги винтовку, а затем пнул ее, и она весело булькнула, исчезнув в проруби. Он снова стороной обошел горящий лагерь, увидел Ипполита со Степаном, которые тащили к пролому в частоколе тело Иннокентия, но даже не задержал на них взгляда, только круто взял в сторону, в самую гущу ельника.

Разведчики его ждали. Клин подошел к своему коню, поймал ногой стремя и взлетел в седло, бесшабашно тряхнул головой и весело крикнул:

— Ну, орлы, признавайтесь сразу! Кто из вас желает на расправу к особому представителю Сибревкома товарищу Бородовскому? Заданье не выполнили, никого не нашли — о чем докладывать станем? Или чего придумаем, чтобы соврать? Ну, кто желает? Поднимай руки!

Разведчики угрюмо молчали и столь же угрюмо поглядывали на командира. Только Астафуров что-то невнятно промычал и сплюнул на снег розовую слюну.

— Вот и я так думаю: дороги нам обратной нет. Никуда нет — ни в город, ни на фронт. Зато ловить нам теперь никого не надо. Сами себе хозяева. Поживем вольной жизнью! За мной!

Скоро темная цепочка верхоконных бойко пошла через Обь, на правый берег. Назад, на черно-дымный столб, вздымающийся над бором, никто даже не оглянулся. Клин, направляя вперед своего коня, словно летел — свободный, как прежде. Прищуривался от блескучего под солнцем снега и злобно улыбался, вспоминая холодный блеск очков Бородовского.

16

Лихую и неуловимую банду Кости Клина накроют в глухом таежном урмане только через три года. Клина возьмут тяжелораненым, без единого патрона в маузере; он будет бредить и просить прощения у какой-то кудрявой девушки. Из жалости, чтобы не мучился, его добьют одиночным выстрелом.

Филипыча, вернувшегося в город вместе с оставшимися в живых красноармейцами, в суете и неразберихе отпустят на все четыре стороны, а его Даниловна умрет в тюрьме.

Жизнь доктору Обижаеву вымолит начальство Чекатифа; через несколько недель отсидки Анатолий Николаевич придет, минуя свой дом, в заразную больницу, отыщет старый халат и сразу начнет осмотр больных. Кричать будет, как прежде, на всех, кто подвернется под руку. Умрет он, заразившись брюшным тифом, ровно через год, когда эпидемия уже отступит из города. Сгорит, как спичка, за считанные дни.

Бородовский, не смирившись со своим поражением, добьется создания сначала в ЧК, а затем в НКВД особого отдела, который будет заниматься поисками плана «Сполох», но поиски окажутся безрезультатными, отдел ликвидируют, а самого Бородовского обвинят в тридцать седьмом году в антисоветской деятельности, и незадолго до расстрела он вспомнит вдруг новониколаевского доктора и даже вспомнит слова, которые тот когда-то произносил: «Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение…» Но слова эти, как и прежде, покажутся ему чужими и ненужными. В последние минуты он будет жалеть лишь о том, что мало сделал для мировой революции.

Ни Василий, ни Тоня ничего этого еще не знали, не могли знать, да и никогда не узнают.

Кружными путями, сторонясь больших дорог, они долго, упорно будут добираться до Алтая, потеряют на этом пути Степана и Ипполита, которые погибнут во внезапной перестрелке с милицейским разъездом под Бийском, и, в конце концов поднявшись высоко в горы, к самому истоку Катуни, найдут прибежище в глухой староверческой деревне, где отведут им место за околицей под будущий дом и скажут: «Живите. Земля у нас не куплена, она вся — Божья».

И они заново начнут жить — вдвоем, посреди огромного мира.