Прочитайте онлайн Братья Ждер | ГЛАВА IX Множится род конюшего

Читать книгу Братья Ждер
4116+2038
  • Автор:
  • Перевёл: Михаил Владимирович Фридман
  • Язык: ru

ГЛАВА IX

Множится род конюшего

Та же закопченная мельница с чуть покосившимися подпорами и прогнувшимися потолочными балками. Старая мельница близ городища. Здесь устраивают привал странники, идущие с четырех концов света, а крестьяне и рэзеши привозят сюда зерно на помол. Здесь обсуждаются всякие вести и предсказания. Но старый мельник дед Иримие ничего не слушает; то уйдет за мучной ларь и остановит мельничный пест, передвинет насып, как раз в ту минуту, когда любопытные вытягивают шею, чтобы лучше слышать рассказчика; то запустит толкач в насып, и, обойдя гостей, поднимется на ящик с зерном, и проверит, как оно мелется; а иной раз, как смолкнет разговор, выйдет, отведет воду от желоба, и тогда сразу стихнет грохот на мельнице. У старого мельника свои причуды; на людей он привык смотреть исподлобья. Говорят, что узнать человека и запомнить его лицо можно лучше, ежели молча приглядываться к нему вот эдак, исподлобья. Иногда и заговорит мельник Иримие, но только уж в том случае, ежели посчитает, что это действительно необходимо. Ходят слухи, что когда на его мельнице не остается ни единой души, когда даже ветер не посвистывает в камышовой крыше и только дрова, потрескивая, вспыхивают в старом очаге, тайно проникает на мельницу тот, о ком мы никогда не вспоминаем, не перекрестившись, и шепотом советуется с дедом Иримие. Бес этот будто бы сын старого Иримие, и будто бы вылупился он из подброшенного яйца, которое Иримие носил под мышкой в течение девяти недель. И когда бес вылупился однажды в полночь, при отблесках вспыхивающих углей, дед, чтобы не сглазили, плюнул на него и пустил в реку. А вскормил и взрастил беса сам сатана и теперь время от времени посылает его к старику, дабы тот порадовался. Никто его не видит, никто его не слышит, однако известно, что этот бес существует.

А доказал это зайчишка.

Два пса неких рэзешей из Спиноасы выгнали как-то из кустарника старого и хитрого зайца. Он помчался вдоль рэзешской межи, которая в Спиноасе, как известно, тянется на три тысячи сажень; доскакав до окраины городища, он стал петлять, свернул под гору, потом помчался вдоль пруда, обогнул мельницу. На бегу перекувырнулся, прыгнул в сторону и пробрался на мельницу через какую-то дыру. Точно так поступил когда-то и другой заяц из той же Спиноасы. На мельнице, как всегда, было полно людей, колесо скрипело, жернова прилежно крутились. Словно мгла, стоял легкий дым. Заяц притаился в уголке и спокойно пережидал. Собаки рэзешей, тявкая, пробежали вблизи и потеряли его след. Заяц поглубже забился в кучу пыли, муки, золы и задремал. Пока тянулись людские разговоры и гудела мельница, косой беззаботно отдыхал, но как только все успокоилось, зашевелил носом, а когда вдруг остановилась мельница и вода с шумом хлынула в омут, он испуганно вздрогнул, дважды стукнулся головой о перегородку, отыскал дыру, через которую проник, и вновь умчался, будто вылетел из пушки немецких наемников господаря.

Вот так же, когда на закате затих грохот мельницы, боярин Маноле и преподобный Никодим проснулись, вскочили, настороженно огляделись. Мельник ухмыльнулся; он сидел на камне перед очагом, из которого струился дым от головешек.

— Пожалуйте, ваши милости, поближе, — сказал он. — О конях не тревожьтесь, они тут, за дверью; как вы приказали, я задал им ячменя. Для вас приготовлена добрая мамалыга, а плотвичка только что поджарилась. Дабы вы не осерчали, как давеча, и не посчитали меня обманщиком. У других проезжающих я допытываюсь, как идут дела и туго ли набита у них мошна, но вас не испытываю. Ваши милости — знатные бояре из Верхней Молдовы.

— Каждый сам себе боярин… — хмуро проворчал Маноле.

Мельник смиренно поддакнул.

— Это так, но истинного боярина сразу узнаешь по тому, как он достает кошелек и расплачивается. Другие смотрят, как бы им перепало задарма. Не прогневайся, почтенный боярин Маноле, возьму я с тебя за ячмень для коней (добрые кони!) и за все остальное три медных гроша и доброе слово в придачу.

— Я честно расплачусь, — надменно ответил старик Маноле.

Мельник подвинул щепочкой рыбу к деревянному кружку, на котором дымилась мамалыга, разрезанная ниткой на четыре части. Потом сказал:

— А что мог мне заплатить сын твоей милости, конющий Ионуц Ждер? Вот я его и кормил чужими яствами.

— Разве он проезжал здесь?

— Проезжал.

— А сказал, куда направляется?

— Когда он сюда прибыл, честной Маноле, ясно было, что его позвал князь. О том же, куда направляется, мог ли он сказать? Это государева служба. Да, да, я здесь уже давно научился порядкам.

Старый Маноле вновь помрачнел. Мельник покачал головой, глядя на него исподлобья и подмаргивая своему бесу.

— Я, знаешь, почтенный боярин Маноле, эти порядки хорошо узнал за пять лет, с того самого времени, как князь раскинул свой стан в Васлуе. Веришь ли ты мне?

— Верю. Почему бы мне не верить?

— А хочешь расскажу, как я тут очутился?

— Хочу, отчего бы и нет?

— Не серчай, почтенный боярин, ты говоришь будто чужим голосом. Знаю, тебя донимает тревога, оставь ее! Когда я расскажу тебе мою историю, твоя покажется тебе пустяшной. Да благословит меня святой иеромонах поведать все без смущения. Когда я вспоминаю прошлое, во мне закипает злоба. Так что благослови меня, святой отец.

— Да смилуется бог над тобой, — проговорил Никодим, осеняя мельника крестным знамением.

— Целую твою десницу, отец. Да будет ведомо вам, честной конюший и досточтимый инок, что тридцать шесть лет тому назад я с двумя своими братьями жил у Прута, в краю Фэлчиу, в угодье, доставшемся нам от нашего отца Мэнэилэ. Род наш недавно там поселился; сменилось только два поколения, мы были третьими. Мой отец Мэнэилэ хорошо помнил, как пришел он с дедами из-за гор, по княжескому повелению, приведя туда, к Пруту, овец, ослов и слуг. Поселились мы в Мэнэилешть и радовались простору и изобилию. Прежде всего перед нашими глазами был не только лес; бурные весенние потоки не разрушали наши дворы. Там, где мы проходили с плугом, из одного посеянного зерна вырастала тысяча. Говорят, что просо в тех краях без шелухи. Мы перегоняли скот то в одно место, то в другое, пастбищ для овец было много. Правда, некоторые рэзеши, поселившиеся там раньше нас, говорили, что хорошо-то, мол, здесь хорошо, да опасно. Через каждые три года бывает засуха; через каждые тридцать три года нападают татары. Но засуха нас не страшила, у нас были запасы, да и опасность от татар была уже не так велика, как прежде. Владения господаря раскинулись далеко. И нас поселили там для того, чтобы охранять их. Мы расселились у Прута, а другие еще дальше, в степях.

Жили мы в достатке и довольстве до тех пор, пока не нагрянули татары. Один отряд появился в хотинской, другой в лэпушненской земле. Те, что ударили на Лэпушну, забрались и к нам, в Мэнэилешть. Вы ведь знаете, как богопротивные разбойники стремглав налетают и уходят. Пока катилась весть по стране и пока мы увидели маячные дымы на далеком холме Орлат, татары уже были в загонах и хозяйничали там, как волки. Мы не успели ни скрыться, ни дать им отпор. Всех нас, весь род Мэнэилэ, схватили и погнали в Крым. Я попал в рабство к мурзе Дауду, и он повез меня в место, которое на их языке называется Тучная долина. Татарские овчары приносили мне сыворотку из-под сыра, я кипятил ее и осадок с крупинками сливал в мешочки, приготовляя урду .

В том краю ногаев, который зовется Крымом, никогда не слыхивали об урде. Что делали с сывороткой эти нехристи, я не знаю, должно быть, выливали собакам.

Когда отряд хана Гирея напал на Мэнэилешть, случилось так, что мурза Дауд нашел на моей овчарне вкусную урду. Он отведал ее, и так она ему понравилась, что он и взял меня в рабы, вместе с цедилкой для урды, и приказал беречь эту сладкую урду пуще глаза.

Как вернулся отряд к хану, мурза Дауд вспомнил о рабе, варившем урду. Позвал он одного из своих слуг, который вначале был моим хозяином, взял у него мешочек с урдой и преподнес это лакомство Гирею.

Однако урда не понравилась. Попробовал ее хан, скривился и сплюнул.

Разъяренный мурза подошел к повозке, приказал вытащить меня оттуда и отрубить мне голову за то, что я испортил урду, — раньше-то она была сладкой, а теперь вот стала горькой и кислой и застревает в горле комом. Настоящая отрава.

— Ну что ж, — говорю я толмачу, — пусть меня зарежут, а только ваш мурза глуп и не понимает, что сладкая урда, как всякое хорошее кушанье, хранится недолго, быстро портится. Он хочет сладкой урды? Так пусть отвезут меня на какую-нибудь вашу овчарню и дадут мне в руки все, что нужно, я снова приготовлю урду, и хану она понравится.

— Ты это сделаешь, гяур? — спросил, повеселев, мурза Дауд.

— Сделаю. Как я вижу, трава здесь еще лучше, чем в Мэнэилешть.

— Тогда, гяур, я дарую тебе жизнь.

— Передай ему, — говорю толмачу, — что моя жизнь в руках господа бога, а не в его. Пусть пошлет меня на овчарню и даст все, что я сказал, а не лопочет зря.

Я приготовил урду, но не показал татарским овчарам, как она делается. Попробовал мурза Дауд, причмокнул языком. Вскочил на коня и что было духу помчался, чтобы преподнести ее Гирей-хану. Попробовал Гирей- хан и тоже причмокнул языком.

— Как называется это лакомство? — спрашивает Гирей.

— Не знаю, — отвечает мурза, — но я назвал ее по имени раба. С тех пор татары в тех местах так и называют урду «мэнэила».

И назначили меня на той овчарне мастером. Время от времени я получал приказ от мурзы Дауда приготовить ему оку или две оки мэнэилы. Одна ока требовалась ему самому, другую он преподносил хану. И так нравилась хану сладкая моя мэнэила, что он исполнял любые желания мурзы Дауда.

Увидал я, что дела мои у татар идут успешно, возгордился и велел передать моему мурзе, что буду готовить мэнэилу еще вкуснее, ежели мне будут выдавать по стакану того вина, что пьют мурза и хан. Я до тех пор донимал мурзу, что в конце концов он поверил, будто стакан вина придает мне силы; по выпивать я стал не по одному стакану, а по тридцать, и уже не мог держаться на ногах.

— Гяур, — говорит однажды Дауд-мурза, — научи меня делать сладкую мэнэилу. Если я буду есть каждый день сладкую мэнэилу, то не умру, а вот ты, коли будешь выпивать в день по тридцать стаканов, скоро пропадешь и не сможешь готовить мое любимое угощение.

— Ни черта со мной не будет! А тайну свою не открою.

— Ежели ты не помрешь от вина, то все равно рано или поздно наступит час твоей смерти.

— Это другое дело, но все равно я не скажу.

— Однако, Ирими-гяур, подумай хорошенько.

— Сижу я, бывало, и думаю, сижу и думаю.

С тех пор как стал я готовить ему урду, Дауд будто осатанел: он разъезжал по стране, скупая у татар новых, пленников из рода Мэнэилэ, да и других молдаван из края Фэлчиу. А потом отправлял их в пустынные, необжитые места. Понял я, что оставлял он их там на погибель, — хотел, чтобы исчезли все, кто умеет готовить сладкий овечий сыр. Тайну же мою, ежели я ее открою, будет знать только мурза Дауд, и он окажется тогда в большой Чести у Гирей-хана. Меня же, после того как его обучу, он убьет.

Вот я и сказал ему:

— Не хочу тебя учить, Дауд-мурза.

— Ну что ж, тогда я велю отрубить тебе голову, Ирими-гяур.

— Ты можешь зарезать меня, — говорю я, — но все равно я не стану учить тебя, как готовить урду.

— Ты не боишься смерти, гяур?

— Не боюсь.

— Открой тайну, и я освобожу тебя из рабства, Ирими-гяур.

— Вот это другой разговор. А чем ты можешь поручиться, Дауд-мурза?

— Дам тебе клятву, клянусь своей бородой.

— Я говорю:

— Не нравится мне такая клятва, Дауд-мурза, да и бороды у тебя нет. Разве это борода? Как пшеница в засуху: тут волосок, там волосок. Посмотрел бы ты, Дауд- мурза, на бороду нашего попа Настаса, — ею можно гумно подметать.

Устыдился мурза.

— Тогда чем же мне поклясться?

— Ты вот как поклянись, — говорю я. — Если ты не сдержишь слова, то дай бог не достать тебе месяца рукой.

— Что это за клятва, гяур? Не понимаю.

— Это страшная клятва, Дауд-мурза. Это очень опасная клятва.

— Ладно, — говорит. — Я подумаю. Ладно, дам такую клятву, какую ты хочешь.

— Мы сторговались еще на девять лет; а девять лет я к тому времени уже провел в рабстве. Когда протекут все восемнадцать лет, он освободит меня, а я его научу делать урду.

Так все потом и было. Мурза сдержал слово; и после того как отпустил он меня, я блуждал еще лет одиннадцать, пока не вернулся в Молдову.

Пошел я туда, где когда-то было село наше Мэнэилешть. Бедные души родителей наших! Там ничего уже не осталось; ничего я не мог узнать. Все было разрушено, развеяно: и село, и церковь, и погост. Ни колодца, ни родника. Ничего не было и в помине.

Я объехал на коне все эти места. Вдалеке увидел новое село. Поскакал я туда, — оказывается, оно совсем недавнее, называется Козмешть. Спрашиваю и узнаю, что село поставлено с дозволения Штефана-водэ, который стал властителем страны. Повздыхал я, поплакал, потом решил направить стопы свои к господарю. Узнал, что Штефан-водэ раскидывает стан своих войск у Васлуя.

Добрался я сюда, в Васлуй, и, когда господарь проходил мимо, бросился перед ним на колени. Он спрашивает:

— О чем молит сей несчастный?

Я приблизился, склонился перед князем и все рассказал; для подтверждения я назвал и другие села, которые были вокруг Мэнэилешть.

— У тебя ничего нет? Ты остался ни с чем?

— Пресветлый государь, — отвечаю ему, — у меня осталась только душа. Да с божьей помощью, без особого труда могу выпить сорок стаканов вина и не свалиться после этого. Осушу сорок стаканов, да еще могу пройти меж разбросанных яиц с миской похлебки в руках, не расплескав ни капли и не раздавив ни одного яйца.

— Повремени с этим, сначала проверим, так ли все было, — порешил господарь.

Услышав его слова, я даже струхнул.

Повелел господарь все проверить, расспросить старых людей и, когда убедился, что все, сказанное мною, правда, пожаловал мне другую землю вместо прежней и мельницу близ городища.

Закончив рассказ, мельник, по привычке подмаргивая своему бесу, воззрился на старого боярина, выжидая, как тот откликнется. Старый боярин слушал с великим вниманием, но ничего не говорил.

— Я понимаю, почтенный Маноле, что ты хотел бы узнать о молодом конюшем, — сказал мельник приглушенным голосом. — Могу сказать лишь, что в переметной суме он вез с собой черного петуха, который будет возвещать ему зори.

— Стало быть, отправился в далекий путь… — чуть слышно произнес монах.

— Что ж, я вот дошел до ногайцев и возвратился. — добавил мельник. — Ежели на то господня воля, человек возвращается и с того света. Теперь я прошу вас подождать, я ненадолго отлучусь, — неподалеку отсюда у меня садок для рыбы. Она вам может пригодиться. Прибавки к плате не потребую; хватит трех грошей да доброго слова, которого, не в обиду вашим милостям будь сказано, я еще не слышал.

Мельник взял шест из закутка и в темноте отправился на пруд. Ему было достаточно света, струившегося от звезд, в особенности от Млечного Пути, который он хорошо изучил в Крыму, пробыв там в плену двадцать девять лет и один месяц. Старик пошел, грузно покачиваясь. Вскоре до конюшего и монаха донесся его голос, вероятно, он разговаривал сам с собою, а может быть, с бесом, своим сынком.

Когда боярин Маноле увидел, что под кровлей мельницы они с отцом Никодимом остались наедине, он заметил со вздохом:

— Боже, сколько небылиц может наговорить один человек.

— Батюшка, — улыбнулся Никодим, — у этого мельника выдумка ходит рука об руку с правдой.

— Может статься, и так, — согласился Маноле, — а может, и иначе. Но этими россказнями он надоумил меня отправиться поглядеть на свои земли и стада по реке Жижии.

Монах ответил:

— Чтобы обрести покой, батюшка, отправимся к реке Жижии, и буду я тебе повсюду товарищем.

Таким-то образом и подтвердилось гаданье Илисафты, ведь она гадала на бобах в Тимише, и вышло конюшихе, что ее супругу предстоит дорога, полная опасностей, и будут в дороге задержки.

— Ах, ведала я, бедная, что иного и нельзя было ждать от конюшего Маноле! — жаловалась она боярыне Кандакии. — Разве когда-нибудь он поступал иначе? Он всегда мне перечил. Вот, мол, только съездить ко двору, за неделю обернется, пусть не тревожится боярыня Илисафта. Он так торопился, что даже не нашел времени спуститься в усадьбу и сказать своей бедной Илисафте: «Оставляю тебя грустной, чтобы, вернувшись, найти веселой».

Уехал и оставил меня одну; так и впредь будет уезжать и оставлять меня, такой уж он своевольный и всегда таким был. Тебе, дорогая сноха Кандакия, я могу сказать это, ибо ты для меня как дитя любимое. Вот сидим мы сейчас на крыльце у Симиона и смотрим, как снуют слуги, и видим, что делается на конном заводе. Недавно прошел Симион с Лазэром Питэрелом, постояли они у конюшен, и приказал Симион вывести на смотр господарских жеребцов, по новому, им установленному порядку. Слуги тотчас же пошли в конюшни и вывели жеребцов. Видела ты и Каталана. Видела и я этого аргамака, много раз видела. Дорогая моя Кандакия, ты изумишься и перекрестишься, когда я скажу тебе, что за все годы, пока хозяином здесь был Маноле, мне не доводилось видеть этого прославленного Каталана. А была из-за него целая смута, и люди убивали друг друга, как на войне; одни хотели выкрасть его, другие охраняли его; такие дела тут были, о которых знает весь свет. И тогда мне не дозволялось посмотреть на Каталана. Упрямец Маноле запрет наложил, я и заговаривать об этом не смела. А сейчас и ты, дорогая Кандакия, видела, что ихний Каталан такой же конь, как и все остальные, ничем не лучше.

— И все же, — улыбнулась Кандакия, — несмотря на строгие запреты, ты, боярыня Илисафта, увидела его, когда пожелала. Ухитрилась поглядеть на него и Кандакия, ибо вокруг боярина Маноле были и другие, более сговорчивые мужчины. Теперь, когда нет запрета, пропала и охота посмотреть на коня. Каталана уже не скрывают от нас, — ведь теперь есть и другие жеребцы его крови, и цена Каталану упала в глазах конюших. Нам прежде очень хотелось взглянуть на него! А теперь никакого нет желания.

— Дорогая сноха Кандакия, ты, я вижу, понимаешь, сколько я выстрадала. С тех пор как Симион стал здесь конюшим, место это будто расцвело: и людей видно, и слышны женские голоса. А раньше тут было, как в мужском монастыре. У боярина Маноле твердое сердце, а Симион размяк и подобрел от любви своей супруги. Он уж и не знает, как и чем угодить боярыне Марушке.

— Это и с другими случается и случалось, дорогая боярыня Илисафта.

— И в самом деле так, дорогая Кандакия, — успокоилась конюшиха.

— Новенькое сито долго висит на гвозде, дорогая свекровь Илисафта. Но тут еще и другое дело: сколько ты ходила то по врачевателям да повитухам, то к чудотворным иконам и святым девам, и золовка Марушка понесла благословенный плод, и мы все тут теперь сидим подле нее, ждем, когда матерь божья ниспошлет ей разрешение от бремени.

— Так оно и есть, — вздохнула конюшиха, — когда женщина на сносях, ее чтут, как повелительницу и королеву. Однако некоторым не дано быть в тягости.

— Потому что не настало для них время, дорогая боярыня Илисафта, как признались они вам. А когда наступит для них срок, попросят вашей помощи.

Боярыня Кандакия с улыбкой поцеловала руку своей дорогой свекрови. «Поспешила поцеловать, дабы не укусить», — подумала конюшиха, зорко, но незаметно следившая за невесткой, которая была в расцвете красоты. «Ох! — со вздохом подумала она. — Красота скоро увядает…»

— А что сейчас делает боярыня Анка? — вдруг обратилась Илисафта к снохе. — Она как пошла к Марушке, так и не выходит до сих пор.

— Должно быть, угощает дочку кофеем, — не без ехидства промолвила Кандакия.

Только на это и горазда моя сватья. Вижу, и пана Кира опаздывает. Забыла я масло, которое освятил владыка Теоктист, вот и пришлось послать за ним Киру. Ведь сказала, где его найти, да, видно, не нашла старуха, роется, разыскивает. Ах нет, слава богу, идет! Пана Кира, что это ты так долго возилась?

— Разве долго, матушка боярыня? Пока туда шла, пока обратно. Масло-то я искала в тисовом ларце, да не нашла. Благо, было у меня припрятано немного точно такого же, я и принесла его. Не слышно, вторые-то схватки не начались?

— Не тревожься, сейчас ты сама услышишь, пана Кира.

Женщины застыли в ожидании. Из дому не доносилось ни звука. Босые цыганки торопливо пробегали из верхних покоев в нижние и во двор. И лишь на мгновение лучи полуденного солнца успевали блеснуть на их разноцветных ожерельях. На цыганках были яркие, пестрые одежды татарского покроя; самые молодые, будто желая сбросить с себя путы рабства, уже переставали носить одежду кочевников и осмеливались щеголять в молдавских домотканых юбках и косынках. Старая бабка-повитуха еще носила шальвары. Эти смуглолицые служанки были подарены боярыне Марушке господарем на новоселье.

Боярыня Илисафта, откинув голову, указывала на них лишь взглядом, но Кандакия понимала, что приданое это, которым, по-видимому, гордилась Марушка, было не по нраву свекрови. А все-таки приятно иметь рабынь, кои так покорно прислуживают тебе, стоят перед тобой на коленях. Не скажешь, что эта женщина, по имени Марушка, дочь русинки, обижена судьбой. Кандакия ехидно улыбнулась, соглашаясь с мнением конюшихи о рабынях-цыганках.

Во дворе было тихо и спокойно. Симион велел всем слугам-мужчинам идти отдыхать в тень, а не сновать без дела туда и сюда, не перекликаться, не стучать, не кричать. Для всяких шумных дел настанет другое время, когда его милость успокоится. А сейчас он места не находит себе. Направился было к дому, да увидел женщин на крыльце и по их лицам понял, что ему еще долго придется маяться. Хоть бы кончилось это мучение к вечеру или хоть к полуночи! Он повернул от дома к конюшням, обводя невидящим взором горы и знойную дымку над степью. Ницэ Негоицэ высунул голову из-за стога сена. Симион раздраженно приказал ему:

— Постели мне сегодня в моей старой каморе у конюшни; переночую там нынче.

Старая избенка, в которой он спал еще в ту пору, когда был холостяком и вторым конюшим, позднее нередко бывавшая для него прибежищем во время ссор с боярыней Марушкой, вновь должна была сослужить свою службу.

— Я понял, честной конюший, — ответил Негоицэ, глядя хмурыми глазами в сторону, словно отыскивая там недруга.

Вдруг из верхних покоев донесся тонкий приглушенный крик.

Женщины вскочили с крыльца, зашелестели юбками, заспешили в дом. Конюший Симион ринулся к калитке.

Пана Кира поспешила за хозяйками, стараясь обогнать их справа или слева и на ходу нащупывая за поясом бутылочку со святым маслом.

— Родненькие мои, родненькие… — вздыхая, бормотала она, стараясь пройти вперед, но это ей никак не удавалось.

Марушка лежала на кровати под белыми покрывалами. Голова ее от сглазу была повязана шелковой красной косынкой. Боярыня Анна вертелась вокруг кровати, что-то разыскивая, и время от времени спрашивала дочь:

— Что тебе, милая моя?

— Я умру! Умру! — кричала Марушка. — Оставьте меня, ничего мне не надо, убирайтесь отсюда.

Схватки становились все сильнее, она корчилась, извивалась ужом, кричала страшным голосом, от боли лицо ее исказилось.

Симион просунул взлохмаченную голову в приоткрытую дверь.

— Нет! Нет! Нельзя! — разом закричали женщины и, встав стеной перед ним, вытолкнули за дверь.

— А мне что делать? — спрашивал Симион, начиная сердиться. — Я же хочу видеть Марушку.

— Нельзя! Мы позовем тебя, когда понадобится.

— Сколько же мне тут стоять?

— Позовем, когда наступит время, — отвечали женщины.

Это всего больше раздражало Симиона: ему приказывают не беспокоиться, тогда как каждый крик Марушки болью отдается в нем самом. Вся душа переворачивается от ее мучений. На лбу у него выступил пот. Симион вышел на крыльцо, уперся лбом в дубовый столб.

Снова крик! Крик смерти разрывает ее…

Такого ужаса он больше не может терпеть. Симион бросился в спальню. И в этот самый момент вопли Марушки смолкли.

Женщины сделали все, что положено делать в таких случаях. Сменили масло в лампадке у иконы богоматери, вставили новый фитиль, Марушке подали стаканчик вина, смешанного со святым маслом, и уговаривали отпить хоть капельку, на лоб положили мокрое полотенце, которое Марушка сразу же сбросила. Цыганка- повитуха просунула голову в дверь и, отыскав глазами нану Киру, знаком подозвала ее.

— За попом послали? — спросила она ее на ухо.

— Нет еще. Сейчас пошлю.

Боярыня Илисафта, услыхав это, всплеснула руками.

— Как же ты могла позабыть, дорогая сватья! Не понимаю!

— Да неужели я виновата, господи прости! — воскликнула Анка. — Есть же и другие в этом доме.

— Разумеется, есть, особенно мужчины, которые не находят себе места, — согласилась Илисафта, вышла и опять набросилась на Симиона. — Пусть кто-нибудь без промедления вскочит на коня, — приказала она конюшему, — и едет за отцом Драгомиром. Пусть поп все бросит и мчится сюда.

— Что случилось?

— Делай, что я велю, не спрашивай. Ничего пока не случилось, все идет, как надо.

Старуха цыганка продолжала поучать пану Киру:

— Как начнутся третьи схватки, спустите ее с постели.

— А зачем? — обернулась Илисафта.

— Так уж у нас заведено, — вздыхает повитуха, — так из века повелось, — рожать младенца на земле.

— Этому я не верю, — не очень решительно воспротивилась боярыня Илисафта. — Я родила четырех сыновей, слава пречистой богоматери, и всех в своей постели, по обычаю молдавских боярынь. Ну, разве только не будет иного выхода и слишком затянутся схватки. Ты лучше принеси хороший камень да оберни его полотенцем, положим ей под поясницу… Ты послал за попом, Симион?

— Послал.

— Ох, что-то я еще забыла! Симион, приготовил ты то, о чем я тебе вчера наказывала?

— Нет, матушка. Будто у меня только эта забота.

— Ах, как так можно? Ступай сейчас же и приготовь.

— Иду, матушка.

— Ступай и не шуми до тех пор, пока я не прикажу.

— Исполню в точности, матушка.

Симион отправился все с тем же озабоченным и испуганным взглядом. Распоряжение матери, о котором он забыл, было тоже связано с Марушкой. Однако то, что велено было сделать, казалось ему, не облегчит подобных страданий. Такие крики, наверно, можно успокоить лаской, а не грохотом! Тем не менее он поспешил выполнить поручение Илисафты. Матушка, по ее собственным признаниям, только так смогла облегчить свои муки, когда рожала Симиона. Ничего плохого не случилось, и она благополучно его родила. Но люди в те времена, думал с сомнением Симион, были покрепче. А Марушка — словно хрупкое дитя. Ох! Много пришлось ему претерпеть от этого дитяти. Но лишь бы поскорее разрешилась она от бремени.

Он ищет Лазэра Питэрела. Посылает за ним. Держит с Лазэром совет, как лучше поступить.

Есть на господарских конюшнях в Тимише (он знает, что есть) маленькая пушечка, не раз возвещавшая о прибытии Штефана-водэ. Напоминает она медную ступу, в которой хозяйки толкут сухари. В ее дне пробита дырочка, через которую едва можно просунуть кончик проволоки. Эта ступа прикреплена обручем к буковому пню. В нее засыпают сколько надобно пороху, затем затыкают паклей, хорошенько утрамбовывают. Когда нужно, чтобы она грохнула, в дырку просовывают раскаленный конец проволоки. Делают это осторожно — при помощи жерди, на расстоянии.

Лазэр Питэрел покорно слушает, потом отправляется разыскивать пушечку, чтобы доставить удовольствие своему конюшему.

— Да какое это для меня удовольствие, побойся бога! — сердито говорит Симион. — Несчастная моя головушка! Мне ничего не надо; только бы покоя, только бы увидеть супругу свою здоровой. Мне-то пушка не нужна!

— Тогда зачем мне ее разыскивать?

— Найди и заряди, так велела матушка боярыня Илисафта. Сейчас здесь она повелевает. Ты разве не слышишь?

Лазэр Питэрел уходит, сокрушенно покачивая головой: «Подумайте, ведь в другое время конюший Симион за целый день не скажет столько слов, сколько сказал сейчас в одну минуту».

А что нужно вон той цыганке?

Ей потребовался плоский и гладкий камень удобной формы, и весом чтоб был он не менее девяти фунтов. Это тоже приказание Илисафты; камень нужен для молодой госпожи, дабы она могла на него опереться во время схваток. Пусть кто-нибудь немедля отыщет такой камень.

И словно из-под земли вновь появился конюший Симион. Ибо вновь раздались протяжные и отчаянные крики молодой боярыни. «Тяжелое наказание определил бог всему женскому племени», — думает Лазэр Питэрел.

Крики стихают. Но не проходит и четверти часа, как возобновляются снова.

Через час или два, когда (в который уж раз!) страшный крик огласил воздух, на крыльцо выскочила боярыня Анка.

— Где конюший Симион? Пусть сейчас же явится конюший Симион. Пусть немедленно придет, — так велит Илисафта.

Но конюший Симион был недалеко. Стоял неподвижно в углу крыльца, и в ушах его звенел этот вопль, терзая ему душу. Он глядел вокруг отсутствующим взором и не понимал, что делалось возле ворот, ведущих к конюшням. А возле тех ворот уже пылает большой костер. В стороне от огня — какое-то странное сооружение, которое со всех сторон рассматривает Лазэр Питэрел и, сердясь, возится с ним.

«Что такое? Кто приказывает немедленно явиться? Куда явиться?»

— Иди за мной, — ласково говорит ему боярыня Анка, — тебя желает видеть твоя супруга.

Сердце конюшего Симиона в страхе забилось: «Может, умирает Марушка?»

— Боже упаси, — с упреком говорит боярыня Анка, — как можно произносить такие необдуманные слова.

Отец Драгомир бормочет молитву у дверей спальни. Он склоняется перед конюшим, несмотря на свою тучность. Его парчовая епитрахиль блестит при свете горящих свечей.

Конюший Симион мнется в нерешительности. Спотыкается о порог; душераздирающий крик захлестывает его как горный поток; он останавливает застывший взгляд на жене. Женщины тесно сдвинулись и пытаются закрыть от супруга измученную схватками роженицу. Но широко раскрытые громадные глаза любимой устремлены на него. Они ему кажутся страшными, эти глаза, которые прежде смотрели на него с такой нежностью. В этих мутных глазах — безумие. Марушка протягивает руки и цепляется за волосы мужа. Трясет его голову. Отпускает и опять хватает. Затем в изнеможении падает на постель.

— Теперь уходи! Уходи! — выталкивают его женщины.

Конюший Симион выходит на веранду, совсем упав духом после этой неожиданной сцены. Подает знак Лазэру Питэрелу. Этот жест означает, что теперь земля может разверзнуться, и пусть в нее рухнут все живущие на этом свете люди.

Грохнула пушечка, пыхнув огнем в серые сумерки. Земля не разверзлась, но окна в спальне Марушки задрожали. Раздался еще один вопль — это крикнули все находившиеся там женщины.

Свершилось. Смилостивилась матерь божья. Пусть войдет конюший Симион. Боярыня Илисафта приказывает ему явиться немедля.

— Милости просим, честной конюший, взгляни на своего сына, — кланяется пана Кира. — Приняла его бабушка в собственные руки, смазанные священным елеем.

Симион чувствует, что слезы текут у него по щекам, когда его обнимает за шею бледная, измученная Марушка; в глазах у нее счастливое успокоение.

А появившийся на свет ребенок кричит громко и гневно.

Он будет достойным мужчиной, как его дед, и зваться он будет Маноле! — распоряжается боярыня Илисафта.

При родах сначала появилась левая рука, а затем уж голова.

— Он будет левшой… — негромко вздыхает Кандакия. — Поглядите, есть ли у него кунья метка.

Есть у него кунья метка. Стало быть, внук продлит род своих дедов и память о них в грядущих веках.

В это время старый конюший с отцом Никодимом находились на пастбищах, тянувшихся по реке Жижии. Заночевали они в лачуге старшего табунщика, некоего Журджи Кэпэцинэ; и, отдохнув, наутро всматривались в заречную даль. Перед ними, насколько хватало взора, простирался в одну сторону длинный холм, а в другую тянулись разделенные извилистым протоком плавни. Когда весной наступало половодье и разливались Прут и Жижия, вода достигала протока и прорывалась к лугам. Тогда затоплялись все камышовые заросли, виднелись лишь зеленые островки да переливались мутные волны. Но только схлынет вода, как сразу прилетают из чужих краев болотные птицы. Одни несутся бесчисленными стаями, летят куда-то дальше, заполняя небо и закрывая зарю, другие останавливаются здесь на гнездовье.

В ранний час августовского дня, когда старый конющий и Никодим оглядывали поросшие камышом и кустарником берега Жижии, птицы, которые царили в этом уголке мира, поднимались над камышами, над водной гладью и учили летать своих птенцов. Безбоязненно показывались всякого рода пернатые, от лебедей, пеликанов и гусей до самых маленьких летающих и плавающих птичек. Проносились со свистом ветра утки различных пород. Были тут и птицы неизвестной породы: одни с широкими клювами, другие с белоснежным хохолком, третьи в розовом оперенье. Были и журавли всякие, и цапли. Конюший смотрел, удивлялся да расспрашивал обо всем деда Журджу Кэпэцинэ.

Однако деду Кэпэцинэ было не до болотных птиц. У него дела поважнее — оберегать доверенные ему стада. Он показывал на луга, где были устроены загоны и где паслась скотина. У каждого пастуха было по сорок волов или по шестьдесят телят. Из-за этих стад Кэпэцинэ и жил тут, не видя людей по целому году; борода у него косматая, дремучая — отросла от глаз до пояса. В бурке, в островерхой меховой шапке, с палицей, окованной медными гвоздями, он казался выходцем с того света; он не знал ни господаря, ни сучавских бояр; для него царем и богом был конюший Маноле.

Подручными у него состояли парни, собравшиеся со всех концов Молдовы; вместе с ними он вел упорные битвы, битвы с водою, со зверьем, с зимою. Каждый пастух держал при себе собаку. Журджа Кэпэцинэ имел двух псов. Плату за свой труд он получал после продажи скота. Съестные припасы для себя и девяти парней он возил из-за Прута.

— Как же вы привозите просо? — спрашивал Маноле.

— Как можем. В этом краю, конюший Маноле, с тех пор как мы с тобой сговорились, мы ни разу не пострадали от грабителей; По правде сказать, здесь, у Прута и Жижии, живется нам нелегко, однако живется. Достатка всякого много, неподалеку пасеки и сыроварни, а людей мало, они, как и мы, обречены на одиночество. Вы, ваши милости, живете в горах, в домах, на земле, а мы тут как кроты живем.

— Зато денег копите немало.

— Что толку, хозяин. Достаток есть, да он для брюха, а не для души! Нет здесь ни церкви, ни корчмы. Случается, забредет какой-нибудь музыкант, сыграет что-нибудь, да и улетит, как улетают птицы из плавней. Тяжелее всего нам приходится зимой, в непогоду, в метели, когда живем мы в загонах вместе со скотом. Волков и воров мы не боимся; ежели воры посмеют сюда сунуться, то не ступать им больше по земле. По нашим законам, ежели где застанем вора, тут ему и могилу роем. Теперь, хозяин, как и два года назад, мы просим тебя замолвить словечко за нас князю и испросить соизволения построить здесь, меж Прутом и Жижией, церковь и чтоб священника сюда прислали. Построим мы тут село, женщин найдем, обоснуемся и жить будем, как все люди.

По дороге домой, в Верхнюю Молдову, конюший нет-нет да и заговаривал с иеромонахом Никодимом о просьбе деда Журджи Кэпэцинэ. Он дал старику обещание и беспокоился теперь, сможет ли его выполнить.

— Понимаешь, дорогой сынок отец Никодим, — вздыхал конюший, — жаль мне стало нашего волопаса после всего, что он рассказал. Жаловался он мне и прежде, но теперь что-то уж очень грустно было слушать его. Все преходяще, отец Никодим, исчезнем мы, как те птичьи стаи, что мы видели здесь, уйдем и не возвратимся. Вот и надобно позаботиться, чтобы осталась на этом свете память о нас. И еще скажу тебе: понапрасну лечил меня медведь цыгана Заилика. Что было, то сплыло, молодости не вернешь.

Никодим, тряхнув головой, улыбнулся.

— Видно, батя, господь бог посылает и простым пастухам Молдовы такие же мысли, какие тебе в голову приходят. Не будь таких мыслей, не рыли бы люди колодцев, не воздвигали бы церквей.

А по прибытии в Тимиш встретила их Илисафта великой новостью и поднесла сладкого вина. И конюший забыл о своих тревогах. Он с удивлением заметил (хоть и не сказал об этом никому, кроме сына своего, монаха Никодима), что боярыня Илисафта, вопреки его ожиданиям, не обрушила на него потока укоров. Без особого огорчения она вспомнила об Ионуце и поручила всех своих близких божьему милосердию.

— Так в свое время, Никодим, снижалась мне цена в ее глазах, когда вы появлялись на свет; а сейчас, с появлением внука, падает в цене и наш любимый Ионуц.

Отец Никодим зашел к роженице, благословил ее и отправился в монастырь, где его ждал келейник Герасим. Как всегда, томила его печаль, особливо грустил он из-за того, что от младшего брата, от Ионуца, нет никакой весточки.

Однако прежде чем монах вошел в святую обитель, господь соизволил послать ему эту весть.

У наружных ворот монастыря, на лугу, зазеленевшем во второй раз, он увидел незнакомого монаха, который смиренно поклонился ему. Это был еще молодой, худощавый и стройный человек, с реденькой бородкой и большими невинными глазами. Одежда опрятная, хотя нетрудно догадаться, что в ней исхожены длинные дороги. Посмотрев на монаха, отец Никодим понял, что это нищий духом странник.

— Низко кланяюсь тебе, твое преподобие, целую руку, — тонким голосом произнес незнакомец. — Скажи, пожалуйста, имя твое. Я уже пять дней дожидаюсь здесь, у Нямецкой обители, отца Никодима.

— Волею божьей я и есть отец Никодим, — ответил монах.

— Ежели ты, твое преподобие, действительно тот, кого я ищу, то назови свое прозвище.

— Мое прозвище — Черный; так звали меня в детстве.

Так, так. Меня вот зовут Иоаникие, а прозвище мое — Белка. Бью челом твоему преподобию и хочу поведать, что, будучи в дальнем краю, на земле христианской, я дал обет одному брату моему, что ежели дорога приведет меня в Молдову, то я непременно заверну в монастырь Нямцу. И ежели дойду до монастыря Нямцу, то разыщу преподобного иеромонаха по имени Никодим. А когда найду его, скажу ему несколько слов, коим научил меня брат мой. После чего буду волен идти куда пожелаю.

Отец Никодим вздрогнул и тотчас же спешился.

— Брат Иоаникие, — проговорил он в волнении, — я хочу услышать эти слова. Кто тебе их сказал?

— Христианин. О чем-либо другом не вопрошай.

— Каков его облик? И в каком месте научил он тебя этим словам?

— Ежели ты не сатана, а истинно отец Никодим из рода Черных, не спрашивай меня и об этом.

— Да будет так, — склонил голову иеромонах, — ни о чем не спрашиваю. Жду.

Тогда отец Иоаникие кротко улыбнулся, взглянул на отца Никодима своими ясными, какими-то девичьими глазами и нараспев произнес:

Что такое одно? В Крэчун-крепости оно. Что такое два? Желтая листва. В день Димитрия святого Никоарэ встречу снова.

Сказав это, странник Иоаникие сорвал расцветшую былинку и, держа ее в длинных пальцах, словно свечку, отдал поклон и ушел.