Прочитайте онлайн Ашборнский пастор | III. НЬЮСТЕДСКОЕ АББАТСТВО

Читать книгу Ашборнский пастор
3612+2578
  • Автор:
  • Перевёл: Ю. Денисов
  • Язык: ru

III. НЬЮСТЕДСКОЕ АББАТСТВО

В тот же вечер я приехал в Ноттингем и остановился там в гостинице «Коронованный олень».

Тотчас по прибытии я поинтересовался, каким образом я смогу на следующий день добраться до Ньюстедского аббатства.

Владелец «Коронованного оленя» ответил мне, что за одну гинею предоставит в мое распоряжение карету на весь завтрашний день.

Было четко оговорено, что, если мне надо будет продолжить путь до Ливерпуля, за мной остается возможность направиться в карете или в Чидл, или в Лик, или до любой угодной мне железнодорожной станции, лишь бы я только дал гинею кучеру.

Я поступил проще, вручив ее самому владельцу гостиницы и установил свои права соответствующей распиской.

При мне было полное собрание сочинений Байрона.

Впрочем, Байрон один из двух поэтов, чьи стихи я знаю наизусть.

Второй — мой любимый Виктор Гюго.

Вспоминаю, как по возвращении из моего первого путешествия по Англии г-н Бюлоз, главный редактор «Обозрения Старого и Нового света», говорил мне, восхищаясь нашими соседями по ту сторону Ла-Манша:

— Вы даже представления не имеете о том, в какой роскоши живут эти люди. Вообразите, мой дорогой, у них в почтовые кареты впрягают английских лошадей!

Ей-Богу, я испытал нечто весьма близкое к восхищению г-на Бюлоза, когда увидел аллюр, с которым понеслись две лошади моего хозяина.

Меньше чем за три четверти часа мы покрыли расстояние между Ноттингемом и старинным поместьем Байронов; и все это через великолепный край густолиственных рощ, тучных лугов, где в высокой траве утопают те огромные коротконогие быки, которых можно заметить с дороги только по их рыжим головам и черным рогам.

Никто больше меня не подвержен волнению, вызванному воспоминаниями.

Гений Байрона оказал такое влияние на мое литературное дарование, что я совершал в это время настоящее паломничество.

Заметив издали островерхие крыши Ньюстедского аббатства, я велел кучеру остановиться и с чувством благоговения пешком направился к старинному замку.

Скончавшийся, подобно Рафаэлю, в тридцатисемилетнем возрасте, Байрон оказал на литературу своей эпохи не меньшее влияние, чем Рафаэль — на живопись своего века.

«И в гибели воробья есть особый промысел», — говорит Гамлет:

There's a special providence in the fall of a sparrow.

Мы разделяем мнение Шекспира; только мы говорим так: если без воли Неба не гибнет и воробей, то тем более без воли Неба не рождается человек.

Человек в своей гордыне долго считал, что идеи принадлежат ему и что он претворяет их в жизнь.

Мы же, напротив, в нашем смирении думаем, что человек всего лишь орудие на службе у идей.

Каждый из нас приходит в свой черед, в свой назначенный свыше день и час; каждый занимает свое место — пешка, конь, слон, ладья, ферзь или король — на той просторной шахматной доске, которая называется земным миром; каждый двигается, действует, поступает по власти незримой руки, но вовсе не рока, а Провидения; и вечная шахматная партия доброго начала против злого, дня — против ночи, свободы — против угнетения длится более шести тысяч лет!

Блаженны и избранны те, что борются за доброе начало против злого, за день — против ночи, за свободу — против угнетения!

Их души почивают в лоне Господнем, и их имена живут в памяти народов.

Тот, чью могилу я решил навестить, был одним из таких людей.

Так вот, этот человек был сын капитана Байрона и мисс Гордон Джайт, единственной дочери Джорджа Гордона, эсквайра Джайта, ведущего родословную от принцессы Джейн, дочери Якова II Шотландского.

Так что в жилах поэта-пророка текла кровь Стюартов.

Мисс Гордон была родовитой и богатой, но капитан Байрон — только родовитым, почти таким же родовитым, как она, поскольку его дворянство восходило к крестовым походам, и представители этого прославленного дворянства присутствовали на большинстве полей сражений во Франции и Англии.

Вот что сказал сам поэт о своих предках по отцовской линии в прощальных стихах, с которыми он при отъезде в свое первое путешествие в Грецию обратился к замку своих предков.

Тот самый замок, в который мы сейчас войдем и описание которого позаимствуем у поэта.

В ожидании того, что он скажет о замке, послушаем, что он говорит о тех, кто в замке жил:

Ньюстед! Ветром пронизана замка ограда,Разрушеньем объята обитель отцов.Гибнут розы когда-то веселого сада,Где разросся безжалостный болиголов.Воет ветер; трещит от любого порываЩит с гербом, говорящий в унынии намО баронах в броне, что вели горделивоИз Европы войска к палестинским пескам.Роберт сердца мне песней не жжет раскаленной,Арфой он боевого не славит венка,Джон зарыт у далеких твердынь Аскалона,Струн не трогает мертвого барда рука.Спят в долине Креси Поль и Губерт в могиле,Кровь за Англию и Эдуарда пролив.Слезы родины предков моих воскресили;Подвиг их в летописном предании жив.Вместе с Рупертом в битве при Марстоне братьяБились против мятежников — за короля.Смерть скрепила их верность монарху печатью,Напоила их кровью пустые поля.Тени предков! Потомок прощается с вами,Покидает он кров родового гнезда.Где б он ни был — на родине и за морями,Вспоминать вашу доблесть он будет всегда.Пусть глаза отуманила грусть расставанья,Это — не малодушье, а прошлого зов.Уезжает он вдаль, но огонь состязаньяЗажигает в нем гордая слава отцов.Вашей храбрости, предки, он будет достоин,В сердце память о ваших делах сохранит;Он, как вы, будет жить и погибнет, как воин,И посмертная слава его осенит.

Что ж, все эти предки, которыми поэт так гордится, никак не помешали тому, что пророчества о бедствиях вселили отчаяние в сердце бедной мисс Гордон Джайт, предсказав ей, что капитан Байрон вскоре растратит ее состояние.

Некий шотландский стихотворец дошел даже до того, что сочинил балладу, которую мы попытаемся воспроизвести во всем ее грубом простодушии:

IКуда вас, Джайт, несет, бесстрашную, куда?Спешите замуж вы, в объятья шалопая.Стать Байрону женой для вас, мисс Джайт, беда:Вас, надоевшую, придет сменить другая.Наследство ваше он растратит без труда.Богатство, как питон, проглотит не моргая.Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,Еще не ведая, судьба у вас какая.IIРазвратник, мот и франт, он к нам пришел сюдаИз мрачной Англии, для нас чужого края.С ним познакомилась Шотландия тогда,Родителей его и прадедов не зная.Без сна в его дому распутниц чередаПирует вместе с ним, красавца ублажая.Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,Еще не ведая, судьба у вас какая.IIIС ружьем заряженным, гуляка без стыдаПомчит по вереску среди пальбы и лая,Супругу позабыв и не боясь суда,При флейте, в рог трубя и песни распевая.А ваши земли, мисс, и рощи, и стадаСтанцуют ригодон, в озерах исчезая.Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,Еще не ведая, судьба у вас какая.

И правда, молодость капитана Байрона была невероятно скандальной.

Игрок и любитель выпить, если он и оторвался на минуту от игры и пьянства, то лишь для того, чтобы отнять у лорда Кармартена жену, на которой он женился, как только она добилась развода, и которая умерла, оставив капитану дочь, мисс Августу Байрон, сводную сестру поэта, вышедшую впоследствии замуж за полковника Ли.

Несмотря на эти мрачные предсказания, мисс Гордон Джайт вышла замуж за капитана Байрона.

Тогда-то и начали сбываться роковые предсказания, сделанные несчастной наследнице Джайтов.

После свадьбы, отпразднованной в Бате, молодожены отправились в свое шотландское имение; но кредиторы, эти безжалостные ищейки, подобные шакалам, о которых говорит поэт, чутьем уловив путь капитана Байрона и его супруги, не позволили им даже насладиться медовым месяцем и преследовали молодоженов до самого Джайта.

Наличные деньги миссис Байрон (а наличными она могла иметь три тысячи фунтов стерлингов, примерно семьдесят шесть тысяч франков) пошли на оплату первых финансовых обязательств; затем две акции Абердинского банка были проданы по цене шестьсот фунтов стерлингов каждая; затем исключительное право на два лососевых промысла на реке Ди было заложено из расчета четырехсот восьмидесяти фунтов стерлингов; затем лес на землях Джайтов был срублен и отдан за полторы тысячи фунтов стерлингов; наконец, восемь тысяч фунтов стерлингов были взяты в долг под залог земли Джайтов.

Таким образом, обращение капитала в наличные деньги составило менее чем за год примерно сто пятьдесят три тысячи франков.

Но этой жертвы было далеко недостаточно, и в 1787 году супруги покинули имение Джайтов, чтобы больше туда не возвращаться. Месяц спустя оно было продано за сумму в семнадцать тысяч восемьсот пятьдесят фунтов стерлингов, что равно сумме в четыреста сорок шесть тысяч двести пятьдесят франков.

Вырученные деньги снова целиком пошли на оплату долгов капитана Байрона.

После этого доходы наследницы Джайтов свелись к скромным ста пятидесяти фунтам стерлингов, то есть к трем тысячам семистам пятидесяти франкам.

Таким образом сбылось предсказание, прозвучавшее в балладе!

Незадолго до продажи имения Джайтов произошло нечто странное: все горлинки и все дикие голуби, населявшие земли и леса Джайтов, так же как все цапли, с незапамятных времен обитавшие в рощах и камышах, которые соседствовали с большим водоемом, что назывался Хег-берри-Пот, покинули владения Джайтов, с тем чтобы обосноваться на землях лорда Хэддо, расположенных неподалеку от земель Джайтов.

Услышав эту новость, лорд Хэддо улыбнулся; затем, повернувшись к тому, кто ее сообщил, он сказал:

— Пусть поостерегутся причинять птицам какое-либо зло: это признак того, что за ними скоро последуют и земли.

И действительно, через три месяца после этого переселения диких голубей, горлинок и цапель с владений Джайтов лорд Хэддо купил эти владения за цену, которую мы уже назвали.

Чтобы не присутствовать при этой, так сказать, расправе над своим достоянием, оба супруга сначала покинули Шотландию и приехали во Францию, но, слишком бедные для того, чтобы проводить жизнь в путешествиях, они вернулись в Англию в конце 1787 года и смиренно и стесненно обосновались в доме на Холл-Стрит.

В этом-то доме и родился 22 января 1788 года Джордж Гордон Байрон.

Но, поскольку кредиторы не считали свои требования удовлетворенными и, заполучив последовательно земли, лососевые промыслы, срубленный лес и наличные деньги жены, вознамерились посягнуть еще и на свободу мужа, капитан Байрон, вынужденный покинуть Англию, расстался с женой и сыном и удалился в Валансьен, где, прожив несколько лет на скромный пенсион, предоставленный ему братом, умер в бедности и забвении.

Я тщетно искал в Валансьене: в самом городе хотя бы какие-нибудь следы жизни капитана Байрона, а на кладбище — хотя бы какой-нибудь след его смерти.

И все же это был один из Байронов, так же как его сын; они происходили от одних и тех же предков.

Однако отец был всего лишь один из первых джентльменов Англии, а сын — один из первых поэтов мира!

Брат же капитана Байрона, предоставивший ему пенсион, тот лорд Байрон, которому впоследствии предстояло передать племяннику свой титул лорда, свое место в Палате пэров и принадлежавшее ему Ньюстедское аббатство, тоже был примечательной личностью, человеком, не раз дававшим повод к злословию общества.

Сначала, в 1765 году, он убил на дуэли, а скорее всего просто в драке, своего родственника и соседа г-на Чаворта.

Будучи вынужден предстать перед судом пэров за совершенное убийство, он был оправдан; но, удрученный этим событием, он удалился в свое Ньюстедское аббатство, куда за ним последовало любопытство общества и где провинциальное недоброжелательство распространяло насчет его особы всякого рода слухи, один другого невероятнее, которые внушали по отношению к нему какой-то суеверный ужас.

Говорили, помимо прочего, что якобы жена его очень несчастна, что муж крайне плохо с ней обращается, и даже дошли до утверждения, что однажды в приступе сильного гнева он бросил ее в озеро Ньюстедского аббатства и что ей удалось спастись только благодаря случайности: она ухватилась за пучок тростника.

Говорили, что в другой раз, когда его кучер осмелился не повиноваться его приказаниям, он выстрелил в него через окно и убил его; после этого убийца положил труп в карету, заставил свою жену сесть рядом с мертвецом, а сам, устроившись на козлах, погнал лошадь в уединенное место парка, где вырыл могилу и похоронил покойника.

Что было во всем этом реального, так это то, что то ли в тоске одиночества, то ли в ужасе от выходок своего именитого супруга леди Байрон в один прекрасный день покинула Ньюстедское аббатство и удалилась в Ноттингем.

Вполне понятно, что ее бегство послужило поводом и содержанием для новых слухов, столь же нелепых, как и предыдущие, и крестьяне дошли до утверждений, что во все субботние дни в парке происходит шабаш и что две статуи сатиров, украшавшие любимый парк старого лорда, ночью оживали и становились соучастниками дьявольских оргий, которым он предавался.

Из-за этих слухов круг общения лорда Байрона свелся к старому Меррею, его слуге, ставшему впоследствии слугой его племянника, и к своего рода компаньонке, которая благодаря особому, как подозревали, расположению к ней ее хозяина получила во всей округе имя леди Бетти.

Ко всем этим фантастическим историям добавьте слух о том, что старый лорд никогда не выходил из дома без оружия, и рассказ одного его соседа, которого однажды вследствие каких-то чрезвычайных обстоятельств пригласили на обед в аббатство и который потом рассказывал, что справа от его хозяина на столе лежала, словно обычный столовый прибор, пара заряженных пистолетов.

Возникает вопрос, каким же образом это аббатство стало замком.

Сейчас мы об этом расскажем.

Около 1540 года, в царствование Генриха VIII, который в качестве верховного главы церкви Христовой только что провозгласил роспуск монастырей, Ньюстедское приорство, основанное в честь Святой Девы Марии и посвященное матери Спасителя Генрихом II, вместе со своими угодьями перешло как королевский дар из рук монахов, являвшихся канониками ордена Святого Августина, в руки одного из предков лорда Байрона.

Эти каноники до того дня, когда Генрих VIII изгнал их из аббатства, чтобы отдать его сэру Джону Байрону, были не только по части их духовных, но еще и земных интересов весьма облагодетельствованы, как сейчас станет ясно, королевским покровительством.

Однажды, в те времена, когда в Ньюстеде жил пятый в роду лорд Байрон, в знаменитом озере, игравшем столь примечательную роль в истории этого семейства, нашли большого бронзового орла, который, наверное, был туда брошен монахами, когда они покинули аббатство.

Владелец Ньюстеда поместил орла в своего рода кабинет диковин, где тот считался одним из самых примечательных украшений.

Орел оставался там вплоть до того времени, когда старый лорд Байрон, дядя поэта, устроил в 1776 году распродажу своих вещей.

Этот орел и вместе с ним три бронзовых канделябра, найденные тогда же, что и он, в том же самом озере, были куплены одним ноттингемским ювелиром, и тот, чистя орла, заметил пружину, при помощи которой грудь птицы открывалась.

В бронзовой груди хранилось множество старинных документов, относившихся к правам и привилегиям монастыря, и среди прочих бумаг — грамота, содержащая полное прощение за все преступления (далее следовал список таковых), которые монахи могли совершить до 18 декабря предыдущего года.

Среди обитателей замка, населявших его при старом Байроне, была несметная колония сверчков, которые, питаясь с руки хозяина, сбегались на его голос и с наступлением вечера устраивали такое оглушительное хоровое пение, что только с чудаковатостью владельца замка можно было терпеть подобный шабаш.

Но, странное дело, в самый день смерти старого хозяина все эти твари, обитатели и хранители жилища, бежали из замка их покровителя в таком количестве, что люди, пришедшие в замок в связи с траурной вестью, не могли пройти по вестибюлю, не давя из целыми дюжинами.

Каково же было в день смерти дяди положение юного Байрона, который из бедного сироты превратился, если и не по богатству, то по положению в обществе, в одного из самых знатных вельмож Англии?

Молодость Байрона ничем особенным не отличалась.

Если бы прославленный поэт не стал ничем более примечательным, чем еще одна веточка на генеалогическом дереве Байронов, и если бы он умер в возрасте своего отца или дяди, никому бы и в голову не пришло интересоваться различными случаями из его детства.

Однако он умер молодым, умер в то время, когда Европа не отрывала от него взгляда.

Когда люди поднимаются вверх по этой реке минувших дней — порой бурного потока, порой водопада, но редко течения спокойного и прозрачного, — они дорожат каждой подробностью детства, которую они ищут в молодости Цезаря или Вергилия, Бонапарта или Байрона.

В результате несчастного случая, произошедшего в момент его рождения, стопа Байрона оказалась вывихнутой. Таким увечьем были отмечены четверо выдающихся людей столетия: г-н де Талейран, маршал Сульт, Вальтер Скотт и Байрон.

Когда ребенок начал ходить, он сильно хромал, и это стало источником его мучений — и не только физических (ибо не единожды предпринимались весьма болезненные попытки выпрямить его стопу), но и моральных: его гордость, а она была велика с самого детства, страдала непомерно от физического недостатка, на который его обрекла природа.

Однажды кормилица какого-то ребенка присоединилась к прогуливающимся маленькому Байрону и его гувернантке Мак-Грей; видя, как будущий автор «Манфреда» и «Каина» бегает вокруг них, прихрамывая, кормилица не удержалась от восклицания:

— Какой хорошенький мальчик, этот маленький Байрон, и какое несчастье, что у него такое…

— Не смейте говорить об этом! — закричал ребенок, прервал свои игры, подошел прямо к кормилице и ударил ее своим хлыстом.

Вероятно, эта хромота стала причиной холода, почти всегда царившего в отношениях между миссис Байрон и ее сыном.

Однажды ребенок чем-то вывел ее из себя.

— Да перестанешь ли ты, наконец, гадкий маленький хромоножка?! — воскликнула мать.

При этом восклицании мальчик выбежал из комнаты, едва не обезумев от гнева и унижения, и, поскольку все впечатления, полученные поэтом, раньше или позже отражались в его стихах, то, вероятно, вспоминая именно этот эпизод, Байрон воспроизвел его в «Преображенном уроде», где есть сцена, почти похожая на ту, что разыгралась между миссис Байрон и ее сыном.

БертаПошел, горбач!АрнольдЯ так родился, мать.БертаПрочь ты, кошмар! Ты, бред!Ты, недоносок Средь семерых.АрнольдО, будь я впрямь таким,Чтоб света не видать!БертаДа, чудно было б!Но раз увидел — прочь, пошел работать!Твоя спина не шире, но повыше,Чем у других, — снесет вязанку.АрнольдДа,Она снесет, но сердце!..Вряд ли сможетНести тот груз, что вы вложили, мать!Я вас люблю, верней любил; но в миреЛишь вы могли б любить меня такого.Меня вскормили вы, — не убивайте ж!БертаВскормила, да: был первым ты; кто знал,Родится ли другой, не столь поганый,Как ты, игра природы!.. Ну, пошел! Дров набери.АрнольдИду. Но будь помягче,Когда вернусь!Хоть братья и красивей,И здоровей, и ловки, точно серна,Приманка их, — не отгоняй меня!Мы грудь одну сосали.БертаДа, и ежСосет корову ночью, обижаяТелка, а утром вспухшие соскиДоярка видит и пустое вымя…Не смей звать братьев братьями!Не смей Меня звать матерью!Да, ты родился;У глупых кур, что подгребут ошибкойЯйцо гадючье, вылупится гад!Прочь, дикобраз!

Однако мы забыли сказать, что, поскольку скромная квартира на Холл-Стрит была еще слишком роскошной для ее финансовых возможностей, миссис Байрон вскоре после рождения сына покинула Лондон и стала жить в Абердине, шотландском городе, расположенном в устье реки Ди при ее впадении в Северное море.

Здесь-то и поступил пятилетний ребенок в пансион, или скорее в школу, где за учение платили пять шиллингов в триместр, что составляло чуть больше тридцати су в месяц.

Эта подробность глубоко меня растрогала: значит, среди моих учителей в литературе были такие, кому обучение стоило еще меньше, чем мне!

Те, кто прочитал мои «Мемуары» знают, что мое обучение стоило три франка в месяц.

В конце года, иными словами, когда были истрачены двадцать пять шиллингов, миссис Байрон возымела желание лично проверить, каких успехов добился ее сын в чтении и письме, единственных предметах, которым обучали в абердинской школе.

Мы не можем сказать точно, какие успехи сделал ребенок в чтении, но что касается письма, то тут у нас перед глазами есть его образчик, позволяющий нам оценить меру недовольства его матери.

Это недовольство было столь велико, что оно выразилось в паре крепких пощечин, полученных бедным школьником. Видно, что, если у Байрона и были пороки, то вовсе не те, что связывают с понятием избалованный ребенок.

Отпустив сыну пару пощечин, миссис Байрон тотчас взяла распущенного школьника за руку и отвела к другому преподавателю.

Этот новый учитель был весьма набожный скромный человек по имени Росс, церковнослужитель по роду занятий. Ребенок по-своему привязался к нему и с его помощью сделал успехи настолько быстрые, насколько медленными были они прежде.

К тому же этот учитель открыл в ребенке страсть, которую он умело использовал: то была страсть к истории.

Так вот, в первой книге по истории, попавшей в руки мальчика, а это была книга по римской истории, юного Байрона поразил рассказ о Регильской битве, в которой в 496 году от основания Рима Постумий Альбин сражался с восставшими латинами.

Это впечатление было столь глубоким, что и через двадцать лет, находясь на возвышенностях Тускула, Байрон искал глазами маленькое Регильское озеро, блестящую точку среди огромного пространства Римской равнины, дикой безмолвной пустыни, и когда он вспоминал своего старого достойного учителя, слезы благодарности наворачивались ему на глаза.

Этот славный г-н Росс, с его мягкими манерами и доброй душой, был одним из самых дорогих воспоминаний детства у поэта, который, повзрослев, любил говорить о нем, причем всегда с самой высокой похвалой.

К несчастью для Байрона, достойного г-на Росса назначили пастором одной шотландской церкви, и он покинул руководство своей школой, а на этом посту его заменил серьезный и молчаливый молодой человек по имени Патерсон, который был сыном башмачника Байронов и, несмотря на свое низкое происхождение, являлся давним знакомым ребенка, что, впрочем, у шотландцев обычное дело, когда они пресвитериане. Этот молодой человек был хорошо образован.

Байрон начал учить с ним латынь и улучшил в это время свой почерк благодаря, как говорит он сам, прописям г-на Дункана из Абердина.

Господи Боже, каким же был почерк Байрона до того, как он его усовершенствовал по прописям г-на Дункана?!

Будущий поэт оставался в этой школе с 1793 по 1798 годы.

У своих юных товарищей он оставил впечатление школьника веселого, живого, пылкого, жизнерадостного и подвижного, но в то же время душевного малого, хорошего друга, good fellow, как говорят англичане; к тому же отважного, неустрашимого и всегда готового скорее нанести удар, нежели его получить; наконец, злопамятного, как дог, и способного неукоснительно выполнить обещание, уж если он его дал.

Однажды Джордж вернулся домой весь запыхавшийся, одновременно и разгневанный, и радостный.

— Что случилось? — спросил его слуга.

— Да так, сущая безделица, — заметил Байрон, — если не считать, что я только что заплатил долг, хорошенько отлупив того, кому это обещал!

— И зачем вы это сделали? — поинтересовался слуга.

— Я сделал это, — ответил ребенок, гордо подняв голову, — потому что я Байрон и не допущу, чтобы солгал мой девиз «Trust Byron!» («Верь Байрону!»).

В этот период он, словно решив бросить вызов своему увечью, прилагал все усилия, чтобы стать ловким во всех детских играх, как впоследствии он поставит себе целью отличаться и во всех мужских упражнениях; таким образом, несмотря на то что стопа у него была вывихнута, он стал в школе одним из самых умелых в упражнениях на брусьях и в то же время никому не удавалось бросать и посылать мяч так далеко и столь точно, как ему; правда, к труду он не проявлял такой же сильной склонности, как к игре, и охотно учил только те предметы, которые ему нравились, делая в них быстрые успехи, но отставая в остальных и не испытывая при этом никакого стыда, что приводило в отчаяние его преподавателей.

Хотя в этих случаях он был позади учеников, трудившихся усерднее его, порою, справедливо будет сказать, он, когда речь шла об истории и стихотворстве, оказывался в числе первых.

И тогда его учитель, знавший систему качелей, усвоенную Байроном, имел обыкновение говорить своему ученику:

— Посмотрим, мастер Джордж, когда ваши отметки снова поползут вниз.

В те годы во время летних каникул юный школьник вместе с матерью проводил несколько дней в Феттерано, имении полковника Даффа, своего крестного отца, которого Байрон любил с такой силой, с какой впоследствии он будет ненавидеть своего опекуна лорда Карлайла.

Кто особенно привлекал мальчика в доме полковника, так это старый дворецкий по имени Эрнест Фидлер, человек жизнерадостного нрава, которого впоследствии Байрон в своих мемуарах сравнивал с веселым могильщиком из «Гамлета».

К весне 1796 года Байрон перенес приступ скарлатины, который, хотя и не представлял для него настоящей опасности, весьма ослабил его организм.

Тогда миссис Байрон решила ради сына сменить климат и уехала с ним в Баллатер, городок, расположенный примерно в сорока милях от Абердина на реке Ди и, подобно Спа, Бадену или Эксу, служивший местом сбора богатых туристов, восстанавливающих здоровье или ищущих развлечений. Слава гения столь велика, что впоследствии скромная ферма, где жил поэт, стала местом паломничества, и там показывают окруженную балюстрадой кровать, в которой спал будущий автор «Чайльд Гарольда».

Впрочем, эта поездка в горы произвела глубокое впечатление на воображение юного поэта и мрачный Лох-На-Гар остался в его сознании таким же восставшим гигантом, каким он выглядит в пейзаже.

Так что же такое Лох-На-Гар?

Сейчас о нем вам расскажет сам поэт.

Лох-На-Гар

Лакин-и-Гер или, как это произносится на эрском наречии, Лох-На-Гар возвышается над горами Шотландии близ Инвер-колда.

Один из наших современных путешественников считает Лох-На-Гар самой высокой горой Англии и Шотландии.

Как бы там ни было, несомненно это одна из самых живописных и высоких гор наших Каледонских Альп.

Выглядит эта гора мрачной, но ее покрытая вечными снегами вершина вся сверкает.

Я провел близ Лох-На-Тара первые годы моей жизни, и воспоминание об этом времени вдохновило меня на такие строфы:

Прочь, мирные парки, где, преданы негам,Меж роз отдыхают поклонники моды!Мне дайте утесы, покрытые снегом,Священны они для любви и свободы!Люблю Каледонии хмурые скалы,Где молний бушует стихийный пожар,Где, пенясь, ревет водопад одичалый:Суровый и мрачный люблю Лох-На-Гар!Ах, в детские годы там часто блуждал яВ шотландском плаще и шотландском берете.Героев, погибших давно, вспоминал яМеж сосен седых, в вечереющем свете.Пока не затеплятся звезды ночные,Пока не закатится солнечный шар,Блуждал, вспоминая легенды былые,Рассказы о детях твоих, Лох-На-Гар!«О тени умерших! Не ваши ль призывыСквозь бурю звучали мне хором незримым?»Я верю, что души геройские живыИ с ветром летают над краем родимым!Царит здесь Зима в ледяной колеснице,Морозный туман расстилая, как пар,И образы предков восходят к царице -Почить в грозовых облаках Лох-На-Гар.«Несчастные воины! Разве видений,Пророчащих гибель вам, вы не видали?»Да! Вам суждено было пасть в Кулодене,И смерть вашу лавры побед не венчали!Но все же вы счастливы! Пали вы с кланом.Могильный ваш сон охраняет Бреймар,Волынки вас славят по весям и станам!И вторишь их пению ты, Лох-На-Гар!Давно я покинул тебя, и не скороВернусь на тропы величавого склона,Лишен ты цветов, не пленяешь ты взора,И все ж мне милей, чем поля Альбиона!Их мирные прелести сердцу несносны:В зияющих пропастях больше есть чар!Люблю я утесы, потоки и сосны,Угрюмый и грозный люблю Лох-На-Гар!

Одна из способностей, присущих гению, это дар превращать самое легкомысленное в святое, а самое ничтожное — в священное.

Перо, одежда, оружие, некогда служившие покойному поэту; пейзаж, озеро, гора, которые он созерцал своим теперь уже угасшим взором, мгновенно становятся для тех, кто его пережил и кто вряд ли думал о нем раньше, столь же предметами поклонения, сколь источниками мечтаний!

Поэт понимает это безотчетно, когда он рассказывает, сам не зная почему и чаще всего без чьей бы то ни было просьбы, о первых днях своего детства; когда он сыплет, если можно так выразиться, на людей, посмеивающихся над его гордыней, листву с густого дерева своих воспоминаний; но, как только он умирает, самые равнодушные, словно неожиданно проснувшись, будут собирать рассеянные листья и разлетевшиеся ветки.

В действительности так и бывает, пока человек движется, пока его глаза отражают небо, пока его губы произносят слова, продиктованные его разумом; затерянный в толпе, он представляет собой не больше, чем частичку этой толпы, и его голос ничем не выделяется в хоре голосов, который беспрестанно возносит к Богу смесь молитвы и проклятий, низменного недовольства и высокой самоотверженности; но если голос человека угасает, если глаза его закрываются, если неожиданно жизнь и движение останавливаются в нем, лишь тогда замечают, что в общем хоре недостает изумительного звука, что исчез яркий свет, что образовалась огромная пустота.

Только когда гениальные люди ложатся в могилу, живые подходят к ним с иной меркой, и только трупное окоченение придает им тот огромный рост, с каким они предстают глазам потомства.

Так что вернемся к забавным подробностям первых лет жизни поэта, собранным нами как цветы, выросшие у дороги, по которой он прошел.

Во время пребывания в Хайленде у юного Байрона появилась не скажу привычка, но тяга к экскурсиям.

По возвращении в Абердин ему частенько удавалось ускользнуть из родного дома, чтобы совершать прогулки, которые иногда затягивались надолго, и это безусловно внушало тревогу его матери и его доброй гувернантке Мак-Грей.

И правда, дважды его неосторожность едва не стоила ему жизни: в первый раз его чуть не засосала трясина на торфяном болоте и на помощь ему пришли только в тот миг, когда мальчик погрузился в топь по самые подмышки и был близок к тому, чтобы исчезнуть навсегда; во второй раз, когда он посетил водопад на реке Ди, нога его зацепилась за куст вереска: он упал и начал катиться по крутому склону в пропасть, но тут подростка вовремя схватил и тем самым спас ему жизнь сопровождавший его слуга, которого миссис Байрон смогла взять в дом, после того как она получила наследство от своей бабушки.

Примерно в то же время Шатобриан, человек старше Байрона на девятнадцать лет, катился по склону Ниагары, но, будучи менее удачливым, разбил себе плечо, упав с высоты двадцати — двадцати пяти футов.

Байрону не исполнилось и восьми лет, когда он испытал первый приступ того чувства, которое еще через восемь лет он назовет любовью, но которое в том возрасте Байрона еще не имело имени.

Объектом этого чувства была маленькая девочка Мэри Дафф.

Об этой страсти, хоть и детской, но пустившей глубокие корни в сердце поэта, известны только те подробности, которые оставил нам он сам в своем дневнике 1813 года, то есть написанном через семнадцать лет после знакомства юного Байрона с этой девочкой.

Вот что говорится об этом в дневнике:

«В последние дни я долго и серьезно думал о Мэри Дафф; и правда, есть что-то из ряда вон выходящее в том, что я был столь глубоко предан и всей душой привязан к этой маленькой девочке, будучи в том возрасте, когда люди не могут ни испытывать страсть, ни даже понять значение этого слова.

И однако, то конечно же была любовь!

Моя мать частенько насмехалась над этой детской любовью и через семь-восемь лет, то есть когда мне было лет шестнадцать или семнадцать, она однажды мне сказала:

«Кстати, Байрон, я получила письмо из Эдинбурга «.

«От кого?» — поинтересовался я.

«От мисс Аберкромби «.

«И какую же новость она сообщает?»

«Очень важную! Ваша прежняя любовь, Мэри Дафф, вышла замуж за некоего господина К.».

Что я ответил на эту новость ? Не знаю, что и сказать, так как я не смогу объяснить, что происходило в моей душе в эту минуту.

Я упал в судорогах, и эти судороги были настолько сильными, что они напугали мою мать, и впоследствии она всегда избегала вновь говорить со мной о мисс Дафф.

Зато она не раз рассказывала об этом эпизоде своим знакомым.

Теперь я спрашиваю себя, какого рода любовь мог я испытать в восьмилетнем возрасте; ведь я не видел Мэри с того времени, когда она вследствие ложного шага своей матери в Абердине переехала жить к бабушке в Банф.

Мы были примерно одного возраста, то есть нам было едва пятнадцать лет на двоих.

С тех пор, разумеется, любовь приходила ко мне не менее пятидесяти раз, и, однако, я помню наши разговоры, наши ласки, ее облик, мое волнение и особенно то, как я мучил просьбами горничную моей матери, чтобы она решилась написать письмо Мэри от моего имени.

Наконец, она решилась на это, и я немного успокоился.

Бедная женщина сочла меня сумасшедшим и, поскольку я не умел еще толком писать, она стала моим секретарем.

С той же достоверностью я вспоминаю наши прогулки и то счастье, которое я испытывал, сидя рядом с Мэри в детской, пока ее младшая сестра играла в куклы; вспоминаю, с какой важностью мы по-своему ухаживали друг за другом…

С недавних пор — и я не знаю, как это произошло и по какой причине, — это воспоминание возвратилось ко мне, воспоминание, но не привязанность, и с такой силой, как никогда прежде.

Часто я спрашиваю себя, сохранила ли она о том времени те же самые воспоминания, что и я, и помнит ли она о том чувстве жалости, какое она испытывала к своей младшей сестре Элен, по несчастью не имевшей возлюбленного.

Во всяком случае, в моей памяти остался ее прелестный образ, с ее каштановыми волосами и нежными светло-карими глазами.

Я снова вижу все, все вплоть до ее наряда; и, однако, я был бы совершенно несчастен, если бы вновь увидел ее: действительность, какой бы прекрасной она ни была, разрушила бы или, по меньшей мере, исказила бы воспоминание о той восхитительной пери, какой она тогда была и какая жила в моей памяти более шестнадцати лет, ибо теперь мне двадцать пять лет и три месяца…»

Байрон сомневается, что чувство, которое он испытывал к маленькой Мэри Дафф, было любовью. Почему бы и нет? Разве Господь не мог одарить более ранней чувственностью того, кого он извлек из толпы, чтобы сотворить из него одного из тех избранников страдания, именуемых гением?

Канова вспоминал, что он был влюблен в возрасте пяти лет, Альфьери — восьми, а Данте не исполнилось и девяти лет, когда он на майском празднике увидел ту невинно-чистую Беатриче, которой предстояло стать музой «Божественной комедии».

И разве те, кому суждено умереть молодыми, не имеют права на привилегию любить раньше, чем другие, ибо умрут раньше, чем другие?

Так или иначе, проходили дни, месяцы и годы; единственной для Байрона перспективой получить богатство и положение в обществе являлось наследство его дяди; но у старого лорда Байрона был внук, и богатство владельца Ньюстедского аббатства и его кресло в Палате лордов по праву принадлежали этому молодому человеку.

Неожиданно в конце 1794 года стало известно, что этот молодой человек только что умер на Корсике.

Больше ни одно препятствие не стояло между юным Джорджем и пэрством.

Ни миссис Байрон, ни ее сын не были знакомы с их родственником, так что смерть последнего не омрачила радости, которую они испытывали в связи с переменой, происшедшей в их положении; ведь, несмотря на свой семилетний возраст, будущий барон Ньюстедский понимал, что наследник лорда Байрона — это нечто совсем иное, нежели сын капитана Байрона.

Одна фраза, произнесенная им в девятилетнем возрасте, доказывает характерным образом то, что мы утверждаем.

Однажды зимой 1797 года миссис Байрон вслух прочла в газете речь, произнесенную в Палате общин.

Один друг, присутствовавший при этом чтении, повернулся к ребенку и сказал ему:

— Через какое-то время мы будем иметь удовольствие читать и ваши речи в Палате.

— Да, — ответил мальчик, — однако, если вы когда-нибудь и прочтете мою речь, то она будет произнесена в Палате пэров.

Год спустя, то есть в 1798 году, старый лорд Байрон тоже умер и юный Джордж стал бароном Ньюстедским и пэром Англии.

— Матушка, — сказал Байрон, подбежав к матери, — посмотрите-ка хорошенько на меня!

— Это еще зачем?

— Потому что я хотел бы знать: с тех пор как я стал бароном и лордом, появились ли во мне какие-то отличия; если это так, я прошу вас, укажите их, ведь я сам их не вижу.

И тем не менее десятилетний ребенок, затрагивавший такие темы, втайне испытал сильное волнение: так, когда на следующий день на перекличке в пансионе впервые перед его именем произнесли титул Domine , он, вместо того чтобы ответить, как обычно, «Adsum» , какой-то миг оставался немым, а затем разразился слезами.

В конечном счете, этот старый дядюшка явно не по собственной воле оставил Джорджу Байрону свое состояние и свой титул: он видел ребенка всего лишь один или два раза, с его матерью не поддерживал никаких отношений, и всякий раз, когда говорили о Джордже, лорд Байрон, вместо того чтобы назвать его племянником, говорил о нем так: «Маленький мальчик, живущий в Абердине».

Так что о старом бароне не очень-то скорбели.

Мы уже не раз упоминали о странных слухах, ходивших о нем.

Одна старая колдунья сказала, что, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес, земли Ньюстеда перейдут от старшей ветви Байронов к их младшей ветви.

Это очень походило на прорицание, данное Макбету относительно Бирнамского леса.

И одно прорицание сбылось примерно таким же образом, как и другое: для прогулок по своему озеру старый лорд заказал маленький фрегат; когда он был изготовлен, вместо того чтобы спустить его на море, к нему приладили колеса, запрягли в него лошадей и доставили к месту назначения.

По пути находился Шервудский лес, через который и пролегала большая дорога.

Необычность зрелища привлекла крестьян: вдруг один из них вспомнил пророчество колдуньи; он во весь голос позвал приятелей, все тут же охотно принялись срезать вереск, который затем набросали в судно, стремясь поскорее избавиться от своего господина.

Год спустя после этого странного события старый лорд умер и ньюстедские земли перешли от старшей ветви Байронов к младшей.

Так и сбылось предсказание, гласившее, что Ньюстедское аббатство обретет нового хозяина, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес.

Впрочем, ребенок покинул Шотландию не без искреннего сожаления.

Он приехал туда в столь раннем возрасте, что смотрел на себя как на настоящего шотландца.

На всю его жизнь у него сохранилась память о крае, где он рос, и всю жизнь для него было истинной радостью встретить жителя Абердина или просто путешественника, посетившего этот город.

Если Байрон сохранил такую память об Абердине и его жителях, то и абердинцы остались не менее верны памяти покойного поэта.

Они с гордостью показывают различные дома, где в годы своего детства жил будущий поэт.

В 1826 году за сто луидоров было продано одно из писем его отца, капитана Байрона, а одна из особ, у которых Байрон по-родственному бывал в гостях в дни своей юности, сохранила в качестве реликвии фарфоровое блюдце, обломок которого поэт в минуту гнева унес в зубах.

Таким образом, гений возвеличивает, очищает и освящает все, к чему он прикоснулся.

Осенью 1798 года миссис Байрон, юный Джордж и старая Мак-Грей, его гувернантка, покинули Абердин и отправились в старинный замок Ньюстедского аббатства, ставший их собственностью и местом жительства.

Прежде чем уехать из Абердина, миссис Байрон распродала на торгах все свои вещи, за исключением белья и столового серебра.

Эта распродажа принесла семьдесят четыре фунта стерлингов, семнадцать шиллингов, семь пенсов.

Поездка из Абердина в Ньюстедское аббатство стала для ребенка новым источником впечатлений. — В одном из последних писем, отправленных им незадолго до своей смерти, Байрон вспоминает это путешествие и среди прочих мест знаменитое озеро Лох-Левен, близ которого он проезжал.

Доехав до ньюстедской заставы, миссис Байрон притворилась, что не знает, где она находится и кому принадлежит эта земля; особа, которой она адресовала свой вопрос, была женщина, собиравшая дорожную пошлину у этой заставы.

(Женщины уже нет в живых, но застава все еще существует; около нее я остановился и вышел из кареты.)

— Эта земля, — пояснила женщина, — принадлежала старому лорду Байрону, умершему несколько месяцев тому назад.

— А кто же наследник старого лорда? — спросила миссис Байрон.

— Говорят, — ответила сборщица пошлины, — это мальчик лет девяти-десяти, живущий в Абердине.

Быть может, полная гордости мать продолжила бы расспросы, но славная Мак-Грей больше не могла сдерживаться.

— Ну так, — воскликнула она, указывая на Байрона, — вот он, этот маленький мальчик, и да благословит его Бог!

Я рассказывал в своих «Мемуарах», как, будучи двадцатилетним юношей, которого привела в отчаяние весть о смерти великого поэта, я, весь в слезах, вошел в канцелярию герцога Орлеанского, держа в руке траурную газету, и крикнул: «Байрон умер!» — голосом не менее мрачным, нежели был голос Боссюэ, когда он кричал:

— Мадам умирает, Мадам умерла!

Мог ли кто-нибудь сказать мне тогда, что через двадцать пять лет мне доведется посетить могилу того, чью смерть я тогда оплакивал?!

Поэтому, повторяю, вид Ньюстедского аббатства произвел на меня глубокое впечатление, настолько глубокое, что, вместо того чтобы самому описать увиденное, я предпочту воспроизвести то, что увидел сам поэт.

Итак, глазам читателя предстанет не что иное, как Нью-стедское аббатство Байрона, описанное им самим в «Дон Жуане».

Смотрите же, перед вами Ньюстед:

55…фамильное аббатство,В котором архитектор проявилГотической фантазии богатство:Старинный монастырь построен былТрудами католического братстваИ был, как все аббатства тех времен,Большим холмом от ветра защищен.56Пред ним цвела счастливая долина,Друидов дуб зеленый холм венчал,Как смелый Карактакус, он вершинуОт громовой стрелы оборонял.Порою эту скромную картинуОлень ветвисторогий оживлял,Когда он стадо вел испить водицыК потоку, щебетавшему как птицы.57Питаемое медленной рекой,Внизу лежало озеро большое,Как неба безмятежного покой,Прозрачное и чисто-голубое.К нему спускались шумною толпойГустые рощи, шелестя листвою,И в камышах, у мирных берегов,Гнездились утки, выводя птенцов.58А дальше — речка прыгала с обрыва,Густую пену кольцами крутя,Потом бежала тихо, но игриво,Как резвое, веселое дитя.Ее излучин светлые извивы,То прячась в тень, то весело блестя,Казались то прозрачно-голубыми,То синими, как небеса над ними.59Но монастырь был сильно поврежден:От гордого старинного строенья,Свидетеля готических времен,Остались только стены, к сожаленью.Густым плющом увит и оплетен,Сей мрачный свод, как темное виденье,Напоминал о бурях прошлых днейНепримиримой строгостью своей.60В глубокой нише были, по преданью,Двенадцать католических святых,Но в грозную эпоху состязаньяКромвеля с Карлом выломали их.Погибло в те года без покаяньяНемало кавалеров молодыхЗа короля, что, не умея править,Свой трон упорно не желал оставить.61Но, случая игрою спасена,Мария-дева с сыном в темной нишеСтояла, величава и скромна,Всех разрушений, всех раздоров выше,И вещего покоя тишинаКазалась там таинственней и тише;Реликвии святыни каждый разРождают в нас молитвенный экстаз.62Огромное разбитое окно,Как черная пробоина, зияло;Когда-то всеми красками оно,Как оперенье ангелов, сиялоОт разноцветных стекол.Но давно Его былая слава миновала;Лишь ветер да сова крылами бьетЕго тяжелый темный переплет.63Но в голубом тумане ночи лунной,Когда глядит и дышит тишина,Какой-то стон, какой-то отзвук струнныйРождает эта хмурая стена;Как ропот отдаленного буруна,Как воздуха нездешнего волна,Как эхо величавого хорала,Она звучит печально и устало.64Иные говорят, что этот стон,Как некий дух, возник из разрушенья.Так на рассвете каменный МемнонЗвучит навстречу солнца появленьюВ Египте. Над стеной витает он,Печальный и прозрачный, как виденье.Мне довелось не раз его слыхать,Но я его не в силах разгадать.65Фонтан, из серых глыб сооруженный,Был масками украшен всех сортов.Какие-то святые и драконыВыбрасывали воду изо ртов,И струи пенились неугомонно,Дробясь на сотни мелких пузырьков,Которые бесследно исчезали,Как радости земные и печали.66Монастыря старинного следыХранило это древнее строенье:Там были келий строгие ряды,Часовня — всей округи украшенье;Но в годы фанатической враждыЗдесь были перестройки, измененьяПо прихоти баронов. Уж давноПодверглось реставрации оно.67Роскошное убранство анфилад,Картинных галерей, большого залаСмешеньем стилей ослепляло взглядИ знатоков немного возмущало;Как прихотливый сказочный наряд,Оно сердца наивные прельщало.Когда величье поражает нас,Правдоподобья уж не ищет глаз.68Стальных баронов весело сменялиРяды вельмож атласно-золотых,И леди Мэри чопорно взиралиНа светлокудрых правнучек своих,А дальше томной фацией блистали»В уборах прихотливо-дорогихКрасавицы, которых Питер ЛилиИзобразил в довольно легком стиле.69Там были судьи с пасмурным челом,В богатстве горностаевых уборов,Карающие словом, и жезлом,И холодом неумолимых взоров;Там хмурились в багете золотомСановники с осанкой прокуроров,Палаты Звездной сумрачный конклав,Не признающий вольностей и прав.70Там были генералы тех веков,Когда свинца железо не боялось;Там пышностью высоких париковМальбрука поколенье красовалось;Щиты, ключи, жезлы, ряды штыковСверкали там, и скакуны, казалось,Военной возбужденные трубой,Скребя копытом, порывались в бой.71Но не одни фамильные титаныСвоей красою утомляли взоры:Там были Карло Дольчи, Тицианы,И дикие виденья Сальваторе,Танцующие мальчики Альбано,Берне голубоватые просторы,Там пытки Спаньолетто, как во сне,Пестрели на кровавом полотне.72Там раскрывался сладостный ЛорренИ тьма Рембрандта спорила со светом,Там Караваджо мрак угрюмых стенКостлявым украшал анахоретом,Там Тенирс, краснощекий, как Силен,Веселым сердце радовал сюжетом,Любого приглашая пить до днаЖеланный кубок рейнского вина.73Читатель, если ты читать умеешь(Хотя бы и не только по складам),Ты называться все-таки не смеешьЧитателем, — ведь замечал я сам,Что склонность ты порочную имеешьЧитать с конца! Тебе совет я дам:Уж если ты с конца затеял чтенье,Начало прочитать имей терпенье.74Я мелочи такие описал,Читателя считая терпеливым,Чтоб Феб меня, пожалуй, посчиталОценщиком весьма красноречивым.(Гомер такой же слабостью страдал;Поэту подобает быть болтливым, -Но я, щадя свой век по мере сил,Хоть мебель из поэмы исключил!)

Так выглядело жилище, в котором собирался жить Байрон и которое не могло не повлиять на юное воображение поэта.

Что касается воспоминаний, окружающих его, то, они, как мы видели, были не из самых радостных.

Супруга старого лорда, брошенная в озеро; кучер, убитый и погребенный своим хозяином собственноручно; убийство днем и шабаш ночью.

Вообразите все эти старинные истории, бродившие, словно призраки, по коридорам и полуразрушенным галереям древнего аббатства, и у вас будет ключ к разгадке некоторых странностей Байрона.

Мальчик подготавливает мужчину, как цветок подготавливает плод.

Поэтому посмотрите на Байрона, приехавшего в Ньюстед после того как завершилась его образование и перед тем как он вступил в Палату лордов.

Ему вот-вот исполнится двадцать один год.

Его стопа уже почти излечена: от былого увечья сохранилось лишь легкое прихрамывание.

Он привозит с собой семь или восемь безумцев, среди которых Хобхауз, Уильям Бэнкс, Скроп Дэвис и Мэтьюс.

Это время грандиозных безумств, за которые так упрекали поэта.

Ньюстед располагал превосходным погребом, своего рода гардеробной, где оставалось не менее дюжины монашеских ряс, обширными комнатами, большими коридорами и дворами — и все это было к услугам Байрона и его гостей, когда их охватывало желание прожигать жизнь, желание столь неодолимое у молодых людей.

Череп, найденный могильщиком на кладбище Ньюстедского аббатства и, по всей вероятности, принадлежавший скелету одного из предков Байрона, был окован по окружности серебром и таким образом превращен в кубок, на котором поэт велел выгравировать такие стихи:

Не бойся: я — простая кость;Не думай о душе угасшей.Живых голов ни дурь, ни злостьНе изойдут из этой чаши.Я жил, как ты, любил и пил.Теперь я мертв — налей полнее!Не гадок мне твой пьяный пыл,Уста червя куда сквернее.Быть винной чашей веселей,Чем пестовать клубок червивый.Питье богов — не корм червей -Несу по кругу горделиво.Где ум светился, ныне там,Умы будя, сверкает пена.Иссохшим в черепе мозгамВино — не высшая ль замена?Так пей до дна! Быть может, внукТвой череп дряхлый откопает -И новый пиршественный кругНад костью мертвой заиграет.Что нам при жизни голова?В ней толку — жалкая крупица.Зато когда она мертва,Как раз для дела пригодится.

Этот кубок подсказал идею создания Общества Черепа, великим магистром которого стал Байрон.

В этот-то череп и опорожняли достопочтенные бутылки бордо и бургундского, накопленные старым лордом в глубине длинных погребов Ньюстедского аббатства.

Во время этих ночных празднеств засиживались до позднего времени, и, поскольку почти все ночи напролет в окнах старого замка горел огонь, крестьяне пришли к такому выводу: если раньше шабаши в аббатстве происходили только в ночь с субботы на воскресенье, то теперь их устраивали каждую ночь.

Но при всем при этом Байрон оставался печальным, его лоб избороздили преждевременные морщины, его взгляд становился все более и более мрачным, а его ум, одновременно полный горечи и бессилия, собирал для его воображения темные краски, которыми он впоследствии писал портреты Манфреда, Корсара, Лары и Чайльд Гарольда.

Вот поэтому-то по приезде в Ньюстед суеверного поэта охватило мрачное предчувствие.

Когда Байрон наконец впервые приехал из Шотландии в Англию, из Абердина в Ньюстед, он в уголке парка собственноручно посадил молодой дубок и обратился к нему со словами:

«Ты мой ровесник, и насколько ты будешь расти и цвести, настолько расти и цвести буду и я».

Когда Байрон покидал Ньюстед, чтобы отправиться в Кембридж, он пошел попрощаться со своим деревом и полил его в последний раз, а когда возвратился с друзьями, чтобы вступить во владение старым аббатством, первый визит поэт нанес своему дубу.

Задушенный колючим кустарником и папоротником, дуб был почти мертв.

Байрон покачал головой и в печали удалился.

С этой минуты Байроном овладело предчувствие ранней смерти, и оно его уже не покидало.

Провидение желает, чтобы великие гении были подвержены подобным слабостям.

Кто может сказать, сколько страдальческих криков, причиненных уверенностью в ранней смерти и ее ожиданием, слышала муза, обитавшая в душе Байрона?!

Опечалил его еще один случай.

Вскоре умер от бешенства его пес Ботсвен.

У Байрона было три собаки: Нельсон, Ботсвен и Лайон.

Эти собаки прославились в Англии не меньше, чем левретки Ламартина во Франции.

Нельсон был свирепый зверь, Ботсвен — добродушный и умный ньюфаундленд, а Лайон — преданный и верный друг.

Нельсон находился под особым присмотром камердинера Франка, немца, по своей флегматичности соперничавшего с самыми флегматичными грумами Великобритании.

Эта свирепость бульдога ничуть не мешала Байрону в часы его причуд приводить Нельсона в покои, где и хозяева и собаки радостно предавались прыжкам через мебель, тем самым приводя в отчаяние доброго старого Меррея.

Это было еще не так страшно, когда на Нельсона надевали намордник, но иногда намордник снимали или сам пес избавлялся от него — и тогда бульдог затевал с Ботсве-ном бесконечные бои, зрители которых сами отнюдь не оставались в безопасности.

Нельсон, подобно знаменитому адмиралу, чье имя он имел честь носить, в эти минуты не помнил себя от ярости и, что существеннее, не узнавал уже никого.

Когда Нельсон и Ботсвен начинали грызться (к чести Ботсвена надо сказать, ибо справедливость необходима даже по отношению к собакам), то не было излишним вмешательство не только Байрона и Франка, но даже всех слуг, бежавших со всех сторон через все двери, чтобы разнять собак; часто даже такой известный и почти всегда действенный способ, как ухватить собаку за хвост, с Нельсоном терпел провал. Тогда приходилось прибегнуть к более сильному средству: раскаляли каминные щипцы и тыкали их в пасть неразумного животного. Когда щипцы не помогали, к ним добавляли кочергу; отвешивая ею удары направо и налево, наконец добивались результата.

Однажды, к великому удовлетворению старого Меррея и к великому огорчению Байрона, Нельсон убежал без намордника из покоев, проник в конюшню и без какого бы то ни было подстрекательства вскочил на шею одной из лошадей Байрона и ради забавы стал ее душить.

Конюхи сначала пытались ослабить хватку бульдога, но видя, что так они не смогут ничего добиться, один из них пошел звать на помощь Франка, великого усмирителя, и тот со своей англо-германской невозмутимостью вставил дуло пистолета в ухо Нельсона, выстрелил и разнес ему череп.

Какое-то время Байрон скорбел о Нельсоне, но славные свойства Ботсвена утешили его в этой утрате, и вся привязанность поэта сосредоточилась на ньюфаундленде.

Ботсвен отличался спокойствием, ласковостью и внушительностью силы, и его часто призывали засвидетельствовать свое терпение не только по отношению к Нельсону, но и по отношению к другому противнику, несомненно не столь страшному, но еще более злобному.

У миссис Байрон была своя собственная собачка, маленький терьер по кличке Гибпин.

Гибпин, чей вес не составлял и одной пятидесятой веса Ботсвена, обладал, как все шавки, нравом спесивым и сварливым.

Ботсвен долгое время сносил с терпением, а скорее с презрением, вызывающие выходки Гибпина.

Но в конце концов, сколь бы мягким ни был характер Ботсвена, однажды он потерял терпение и как следует потрепал задиру.

Хотя раны Гибпина были весьма болезненны, он вел себя довольно спокойно.

Но вскоре он забыл полученную трепку и принялся за старое.

Ботсвен, с его привычной кротостью, опять и опять сносил выходки терьера до тех пор, пока у него во второй раз не лопнуло терпение, и он дал шавке второй урок, да такой, что злобный Гибпин едва не расстался с жизнью.

Миссис Байрон, любившая своего Гибпина, быть может из-за сходства их характеров, решила тогда отправить терьера к одному из своих арендаторов, опасаясь, что в третий раз Ботсвен просто сожрет ее любимца и таким образом окажется единственным хозяином жилища.

Наверное, полученное тогда удовлетворение показалось вполне достаточным благородному ньюфаундленду, поскольку в одно прекрасное утро он исчез, и весь день о нем не было никаких вестей.

Но на следующий день, когда открыли двери дома, увидели на пороге Ботсвена и Гибпина, сидевших бок о бок и спокойно и мирно, словно старые добрые друзья, ожидавших, чтобы двери открылись.

Когда двери распахнулись, Ботсвен, пропустив терьера вперед и осыпая его всяческими ласками, сразу же препроводил его к кухонному очагу.

Очевидно, Ботсвен не только разыскал Гибпина в ссылке (где тот усмирял свой злобный нрав) и возвратил его в дом, но и с этого времени торжественно провозгласил себя другом и покровителем терьера, прибегавшим на первый же крик своего подопечного и прогонявшим других собак, которые в ответ на наскоки шавки хотели наказать ее так, как сам Ботсвен наказывал ее уже дважды.

Так что Ботсвен заслужил, чтобы Байрон о нем скорбел; впрочем, смерть ньюфаундленда была не менее достойна, чем его жизнь.

Байрон столь мало догадывался о том, какого рода болезнь настигла его собаку, что, видя пену из его пасти, не раз пытался вытереть своим платком слюну, стекавшую по губам пса, и при этом добрый Ботсвен ни разу не попытался укусить ни хозяина, ни кого-нибудь другого.

Наконец Ботсвен умер после нескольких страшных приступов и жестоких страданий.

«Ботсвен умер, — писал Байрон одному из своих друзей, г-ну Ходжсону, — умер после невыносимых мучений; он заболел бешенством, но, тем не менее, до последнего мига сохранил свою природную ласковость и ни разу не попытался причинить зло тому, кто к нему приближался.

И теперь, — добавляет поэт, — я потерял все, за исключением старого Меррея».

Бедное, полное отчаяния сердце, которое жалуется на то, что всех потерял, и это при том, что у него оставалась его мать!

Умер Ботсвен в Ньюстедском аббатстве.

Байрон торжественно похоронил своего любимца, велел поставить ему памятник и на этом памятнике распорядился выгравировать такую эпитафию:

Здесь

Погребены Останки того,

Кто обладал Красотой без Тщеславия,

Силой без Наглости,

Храбростью без Жестокости

И всеми Добродетелями Человека без его Пороков.

Эта Похвала могла бы стать ничего не значащей Лестью,

Будь она над прахом человека, Но она — справедливая дань Памяти

Ботсвена, Собаки,

Родившийся на Ньюфаундленде в мае 1803 года

И скончавшейся в Ньюстедском аббатстве

18 ноября 1808 года

Как видно из этой эпитафии, Ботсвен прожил всего лишь пять лет и несколько месяцев, то есть около трети положенного ему срока жизни.

Такую же часть человеческого века суждено было прожить и его хозяину. Спустя какое-то время поэт, как мы уже упоминали, завел третьего пса, по кличке Лайон.

Лайон сопровождал своего хозяина в Грецию и шел за его гробом.

Лайона, в память которого никто не сочинил эпитафии, взяла к себе миссис Ли, сестра Байрона, дочь капитана Джона Байрона от первого брака, о которой мы уже сказали два-три слова и которую мы представили нашим читателям под именем мисс Августа.

Была пятница 17 августа 1825 года, когда Байрон в гробу возвратился в старинное аббатство, сопровождаемый немногими друзьями, которые остались верны поэту, но все же не в такой мере, как его собака.

Первого июля предыдущего года тело благородного лорда было привезено из Миссолунг в Лондон.

Оно находилось на борту корабля «Флорида» в гробу с многочисленными отверстиями, погруженном в бочку винного спирта.

Именно таким образом сохранили и доставили на родину тело адмирала Нельсона после Трафальгарского сражения.

Когда гроб сгрузили с корабля и поставили на землю, капитан вознамерился вылить из бочки винный спирт, но тут один из присутствующих, страстный поклонник Байрона, воспротивился такому кощунству и предложил капитану «Флориды» продать публике бальзамирующую жидкость по луидору за пинту.

Распродажа состоялась в ту же минуту, и капитал «Флориды» продал каждую пинту своего винного спирта по той цене, по какой, говорят, поэт продавал каждый свой стих к великому изумлению лондонской аристократии, отлично понимавшей, что можно продавать сахар-сырец, кофе и пряности, но не понимавшей, как это можно продавать поэзию.

Всего лишь двумя годами ранее его переполняло разочарование, сердце его было разбито, а душа оказалась в одиночестве, потому что он утратил одного за другим умерших одинаковой смертью трех своих друзей: Лонга, Мэтьюса и Шелли — все трое утонули; потому что он видел в Пизе смерть своей внебрачной дочери, на которой он сосредоточил всю свою любовь, ибо его жена вынудила его лишить этой любви и ее, и его законную дочь; потому что он видел поражение революции в Неаполе, которой он предложил своей кошелек и свою шпагу и которая, приняв и то и другое, опустошила его кошелек и оставила его шпагу в ножнах.

Всего лишь двумя годами ранее, повторяем, в апреле 1823 года ему пришла в голову мысль отправиться в Грецию, чтобы способствовать освобождению родины Фемистокла и царя Леонида.

В жизни некоторых людей наступает момент, когда они осознают, что индивид — это нечто слишком малое, а потому не заслуживает того, чтобы посвящать себя ему, и ищут народ, ради которого стоит пожертвовать и своим состоянием, и своей жизнью.

Байрон избрал народ Греции, по которой он в течение года путешествовал (читай: в которой он находился в добровольном изгнании в течение года) в 1810 году.

Однако с 1810 по 1823 годы в жизни поэта произошли большие перемены. Его слава, оспариваемая в Лондоне, неохотно признаваемая в Эдинбурге, хлынула из Англии во Францию, а затем мало-помалу распространилась по всему миру.

Хотите иметь представление о том, каких высот достигла эта слава?

В Шотландии, в графстве, где находилось наследственное имение матери Байрона, вспыхнул бунт.

В ходе одного из своих боевых действий бунтовщики должны были пересечь владения миссис Байрон.

У их границы они договорились двигаться один за другим с тем, чтобы в траве остался только узкий след вроде тропинки.

Такая предосторожность настолько отличалась от того, как вели себя эти же люди на соседних землях, что Байрон часто с гордостью вспоминал этот эпизод.

И конечно же подобная предупредительность бунтовщиков была связана вовсе не с доброй памятью, которую лично миссис Байрон оставила в краю, где ее ненавидели.

В апреле 1823 года Байрон вступил в переговоры с Греческим комитетом.

К концу июля он покинул Италию.

Накануне того дня, когда он высадился на греческий берег, он записал на полях взятой у кого-то книги:

«Если все то, что говорят обо мне, — правда, я недостоин снова увидеть Англию; если все, что говорят обо мне, — ложь, Англия недостойна снова увидеть меня».

Это вариант эпитафии, написанной за две тысячи лет до того:

«Неблагодарная отчизна, не тебе достанутся мои кости!»

В конце декабря Байрон высадился в Морее.

Девятнадцатого апреля 1824 года, в шесть вечера, он скончался в Миссолунгах.

Заболел он за четыре дня до этого.

Какой же болезнью?

На этот-то вопрос никогда не могли ответить греческие врачи, по-видимому весьма выродившиеся со времен Гиппократа.

По всей вероятности, поэт умер от той болезни, которую наши врачи называют болотной лихорадкой.

Не желая повторяться, мы отошлем к нашим «Мемуарам» тех, кто захотел бы узнать подробности о последних минутах Байрона.

Сегодня же, когда мы навещаем его последний приют, ограничимся тем, что проследим за возвращением его сюда мертвого, так же как проследили приезд его сюда живого.

Через день после прибытия тела поэта в Лондон гроб был вскрыт.

Врачи сошлись в одном и том же мнении: Байрон умер из-за того, что он отказался от кровопускания.

И это было полной противоположностью тому, что заявил доктор Томас с Закинфа!

Гроб с телом был выставлен для прощания с поэтом; но за два дня до этого было объявлено: если толпа окажется слишком большой, вход в траурный зал будет позволен только по билетам.

В день прощания потребовалась помощь полиции. Более трех тысяч людей, знатных и незнатных, с семи до десяти утра ждали, когда откроются двери зала.

Винный спирт довольно хорошо сохранил мягкие ткани тела, за исключением того, что придал им бледность; особенно хорошо сохранились руки: эти руки, которыми так гордился поэт-аристократ, ничего не утратили в своих утонченных формах.

Только волосы тридцатисемилетнего Байрона стали почти седыми. Каждый из этих волос мог бы поведать о страдании!

Когда тело Байрона доставили в Лондон, из сотен глоток вырвался покаянный крик:

— Байрона — в Вестминстер!..

Но Байрон являл собою такую стойкую нравственную, социальную и литературную оппозицию всем английским привычкам, что существовала опасность услышать отказ правительства, и семья поэта заявила, что он будет захоронен в склепе своих предков в Хакналле, около Ньюстеда.

Да и было бы странно видеть, как автор «Марино Фальеро» уснет вечным сном между Генрихом VIII и Гарриком.

В двенадцать часов дня похоронный кортеж, покинув Лондон, направился к Ноттингему; никогда еще даже королевский кортеж не собирал на своем пути такие толпы.

Полковник Ли, зять Байрона, возглавлял траурную процессию.

В шести каретах, следовавших на ними, находились самые знаменитые представители английской оппозиции: господа Хобхауз, Дуглас Киннэрд, сэр Фрэнсис Бердетт и О'Мира, врач, лечивший Наполеона на острове Святой Елены.

Затем в собственных экипажах ехали герцог Сассекский, брат короля, маркиз Ленсдаун, граф Грей, лорд Холланд.

Процессию замыкали два греческих посланника.

Греки отправили тело Байрона в Англию, но его сердце оставили в своей стране.

К тому же они заявили, что дочь поэта Ада становится приемной дочерью Греции.

Похоронному кортежу потребовалось пять дней, чтобы из Лондона доехать до маленькой хакналльской церкви, где и были отданы последние почести останкам прославленного поэта.

Его тело опустили в склеп, где уже покоились его предки и его мать. Своего рода ризничий, сумевший понять мою речь лишь в результате моих

неимоверных усилий, провел меня в святилище и показал мне беломраморную доску, на которой была выгравирована следующая надпись:

Ниже, в подземелье,

Где погребены несколько его предков и его мать,

Покоится прах

ДЖОРДЖА ГОРДОНА НОЭЛЯ БАЙРОНА,

ЛОРДА БАЙРОНА ИЗ РОЧДЕЙЛА

В графстве Ланкашир,

Автора «Странствий Чайльд Гарольда».

Он родился в Лондоне 22 января 1785 года;

Он умер в Миссолунгах,

В Западной Греции,

19 апреля 1824 года,

Присоединившись к великому делу,

Чьей целью было возвратить Греции

Ее античную свободу и ее былую славу.

*

Его сестра,

Достойная Августа Мария Ли

Установила эту доску, посвященную его памяти.

Только у входа в парк я узнал, что Байрон был погребен в хакналльской церкви, а не в склепах старинного Ньюстедского монастыря.

Я поспешил в церковь.

Но, когда это паломничество было совершено, не было еще одиннадцати утра, и я возвратился в замок.

Замок, описанный поэтом, располагался посреди долины с ее тенистыми холмами, руинами аббатства и озером, на берегу которого, по словам Томаса Мура, можно было найти могилу бедного Ботсвена.

Было вполне естественно, чтобы я, списав эпитафию поэту, списал затем эпитафию тому, кого Байрон называл своим лучшим другом.

Я издали узнал надгробный памятник. Около него, опершись на камень, сидела молодая женщина; двое детей в десяти шагах от нее играли в высокой траве. Она трудилась над каким-то шитьем, время от времени поднимая глаза, чтобы следить за детьми и не дать им подойти слишком близко к озеру.

Ее муж неспешно прогуливался с книгой в руке.

Женщина выглядела года на двадцать четыре, ее муж — лет на тридцать, а дети — на пять-шесть; старшим из них был мальчик, младшей — девочка.

Молодая мать была одета во все белое; голову ее украшала широкополая соломенная шляпка, какие носят в кантоне Во; две необычайно густые светлые пряди волос, завитых в букли, ниспадали по обеим сторонам ее головы.

Я назвал бы ее скорее изящной, нежели красивой, и в ее изяществе, как это свойственно англичанкам, было нечто от изящества растений и цветов.

Я подошел к ней и, поскольку она заслоняла собой надпись, как можно более любезно попросил ее позволить мне прочесть эпитафию Ботсвену.

Но тут я увидел, что она ни слова не понимает по-французски.

Я же, хотя и читаю довольно бегло по-английски, никогда не мог произнести ни одной фразы, понятной для британских ушей.

В этом отношении я сознавал всю свою беспомощность; поэтому я не решился произнести те три-четыре слова, которые, будь они написаны, несомненно смогли бы передать мою мысль, но, будучи произнесены, не имели бы никакого смысла для моей собеседницы.

Улыбаясь, она жестом попросила меня набраться терпения и окликнула мальчика, прибежавшего на дважды произнесенное имя Джордж.

Опиравшаяся на руки и ноги девочка смотрела, как удаляется от нее ее брат.

Молодая женщина сказала мальчику несколько слов, и он повернулся в мою сторону, устремил на меня свои огромные голубые глаза, приподнялся на цыпочках, чтобы разглядеть меня получше, и спросил на превосходном французском:

— Сударь, матушка желала бы знать, чего вы хотите?

— Чего я хочу? Сначала, чудное мое дитя, я хотел бы тебя поцеловать, если твоя матушка это позволит.

— О да! — откликнулся он. И он протянул мне обе руки.

Я поднял его и поцеловал в обе милые полные розовые щечки.

Мать улыбалась, глядя на нас.

Мать всегда улыбается, когда целуют ее дитя.

— А чего еще вы хотите? — спросил меня маленький Джордж, когда я опустил его на землю.

— Мне хотелось бы, чудное мое дитя, списать несколько строк, выгравированных на этом камне.

— А, эпитафию Ботсвену?

— Вы знаете о Ботсвене? — удивился я.

— Собака Байрона… да, я о ней знаю.

Затем, повернувшись к матери, он перевел ей мою просьбу на английский. Молодая женщина улыбнулась, встала, поцеловала мальчика и направилась

напрямик через лужайку к мужу.

— Я вынудил уйти твою маму, мой дружок? — спросил я мальчика.

— О нет, — возразил ребенок, — она пошла за папой. Тем временем девочка встала на ноги и, семеня, подошла к нам.

— Джордж, — произнесла она по-французски ничуть не хуже брата, — почему это ты оставляешь меня одну? Разве ты меня больше не любишь?

— Что ты, Ада, я по-прежнему тебя люблю, но меня позвала мама.

— А чего хочет этот дядя?

— Ты же видишь, — объяснил мальчик, — он хочет списать эпитафию бедному Ботсвену.

— А-а!.. — протянула девочка. — Но зачем это ему?

— Ей-Богу, не знаю… Быть может, чтобы вставить в книгу.

Девочка взглянула на меня с любопытством. Списывая эпитафию славному ньюфаундленду, я следил за детьми, ничего не упуская из их разговора. Дописав последнее слово, я поднял голову и увидел рядом со мной женщину и ее мужа в окружении их детей.

— Сударь, — обратился ко мне муж, — поскольку я наполовину ваш соотечественник, не позволите ли вы мне предоставить нужные вам сведения?

— То совершенство, с каким вы и ваши дети владеете французским, позволяет мне присвоить вам титул не только соотечественника наполовину, но и соотечественника в полном смысле слова, и потому я охотно принимаю ваше предложение. Только позвольте сказать вам, кто я, с тем, чтобы иметь право узнать, кто вы.

Я назвал себя.

Он попросил дважды повторить мое имя и, повернувшись к жене, сказал ей несколько слов по-английски; женщина сразу посмотрела на меня с бесхитростным любопытством.

— Простите, сударь, — прервал я его с улыбкой, — хотя я и не говорю по-английски, но понимаю его достаточно для того, чтобы сказать вам: вы оказываете мне слишком много чести… Я сюда пришел не как соперник или состязатель; я здесь в качестве смиренного поклонника и благочестивого паломника. А теперь, сударь, ваша очередь сказать, кто вы, и объяснить мне, какому счастливому случаю я обязан радостью встречи с вами.

— Сударь, — ответил он, — имя мое совершенно безвестно: меня зовут Ренье. По происхождению я француз; но в тысяча шестьсот восьмидесятом году предок моего деда бежал от преследований, которым подверглись протестанты при Людовике Четырнадцатом, и обосновался в Англии. С тех времен мои предки, мой дед и мой отец рождались и умирали на этой свободной земле, настолько по отношению к нам гостеприимной, что она стала для нас второй родиной, или, вернее, это Франция теперь не более чем вторая моя родина, так как через три поколения мы стали английскими подданными, хотя и сохранили обыкновение заключать браки между людьми из нашей колонии, как ее тут называют. Я первым нарушил это правило, женившись на англичанке. Я живу в пяти льё отсюда, в деревне Ашборн, где служу пастором. Ньюстедское аббатство — одно из самых любимых мест для моих прогулок, и благодаря железной дороге, которая менее чем за час доставляет наше семейство в эти края, я могу раз в месяц доставить себе удовольствие погулять здесь с женой и детьми.

— Вы, сударь, большой поклонник автора «Чайльд Гарольда»?

— Да, это так… Это если не самая чистая, то, во всяком случае, самая яркая поэзия. Впрочем, мой отец, служивший в Ашборне пастором до меня, знавал Байрона во времена его так называемых безумств; он наблюдал за тем, как начиналась борьба Байрона с шотландскими журналами; и у меня в доме до сих пор хранятся первые пятьдесят стихов его сатиры, которые поэт подарил отцу после того, как прочитал их ему.

— Да что вы?!

— Кроме того, — продолжил молодой пастор, — особое обстоятельство связывает мою жизнь со смертью лорда Байрона. Я родился семнадцатого июля тысяча восемьсот двадцать четвертого года, в то время, когда тело великого поэта опускали в склеп его предков. Мой отец, присутствовавший при погребальной церемонии, вернувшись вечером домой, обнаружил там нового гостя, и этим новым гостем был я.

— Мне бы очень хотелось, чтобы вам представился случай заняться этим фрагментом сатиры, этим первым взрывом гнева, нашедшего столь живой отклик в Европе и ставшего посвящением Байрона в поэты.

— Вы когда-нибудь видели его почерк?

— Да, конечно… Лорд Байрон бы связан с одним из моих друзей, чье имя, наверное, немного вам знакомо, поскольку в Англии оно еще популярнее, чем во Франции: с графом д'Орсе.

— Разумеется, я о нем знаю!

— Уж если у вас есть черновик Байрона, мне хотелось бы посмотреть, легко ли он работал и много ли делал правок.

— О, вам не следует полагаться на образчик, который у меня в руках: стихи слагаются легко, когда уязвленного поэта вдохновляет муза, именуемая Мщением. На пятьдесят первых стихов приходится не более десяти помарок… Однако, если вы желаете видеть эти стихи… подождите минуту…

И, обратившись к жене, он сказал ей несколько слов по-английски.

— В этом нет необходимости, — вмешался я, засмеявшись, — ведь я принимаю ваше предложение.

— И это было бы для нас большой радостью!

(Он предложил своей жене привезти меня в Ашборн и предоставить мне гостеприимство в пасторском доме.)

Затем, словно ему пришла в голову новая мысль, он сказал:

— Отлично! Да, приезжайте, у меня есть для вас подарок!

— Для меня?

— Да… О, только не подумайте, что это стихи Байрона: эти стихи — семейное наследство и, как вы понимаете… я ими дорожу.

— Будьте спокойны, я не допущу такой бестактности — просить их у вас!

— Прекрасно! Так мы договорились? — спросил он, и его взгляд и интонация указывали на радость, какую я ему доставлю, если приму его предложение с такой же искренностью, с какой оно было сделано.

Я протянул ему руку.

— Договорились, — подтвердил я, — я ваш гость до отбытия последнего поезда.

— Вы возвращаетесь в Лондон?

— Вероятно.

— И, проехав три четверти дороги до Ливерпуля, вы заедете туда?

— Да что мне делать в этом торговом городе?! Я с большим почтением отношусь к промышленности, но, как и все почтенное, промышленность внушает мне смертельную скуку.

— Вы не правы: Ливерпуль стоит посмотреть.

— То же самое говорил мне вчера лорд Холланд; он даже вручил мне кредитное письмо своему банкиру.

— А кому именно?

— Погодите-ка…

Я извлек письмо из кармана.

— Джеймсу Барлоу и компании.

— Улица Голубой Таверны?

— Именно так.

— Еще один довод для поездки в Ливерпуль!

— Вы полагаете, если я не совершу путешествие ради самого Ливерпуля, так сделаю это ради господ Джеймса Барлоу и компании?

— Для них вы не станете это делать: вы это сделаете ради самого себя.

— Я вас не понимаю.

— Так вот, предположите, например, что в Ашборне я дам вам сюжет для романа в шести, а то и восьми томах!

— Прежде всего вы доставили бы мне удовольствие, дорогой мой соотечественник, поскольку сюжет упомянутого вами романа наверняка представлял бы собой нечто выдающееся.

— И к тому же представьте себе, что эти шесть — восемь томов — не более чем первая часть.

— Так, понимаю… И что, вторая часть находится в Ливерпуле?

— Да.

— У господ Джеймса Барлоу и компании?

— Точно.

— В таком случае я отправлюсь в Ливерпуль.

— Тогда поехали! Я в этом и не сомневался.

Затем, повернувшись к жене, он добавил по-английски:

— Господин Дюма едет с нами в Ашборн.

Похоже, у нее возникло несколько возражений хозяйственного характера.

— Хорошо, хорошо, хорошо! — повторил пастор по-французски. — Моя жена содрогается при мысли, что ей придется угощать чем Бог послал столь известного человека, а я отвечаю ей, что мы вас накормим письмами пастора Бемрода.

— А кто это такой — пастор Бемрод?

— Вы не догадываетесь?

— Нет.

— Это герой вашего будущего романа, характер, замешанный на доброжелательности, гордыне и простодушии, нечто среднее между Стерном и Голдсмитом, между «Векфильдским священником» и «Сентиментальным путешествием».

— Так это шедевр?

— Ей-Богу!..

— Вперед за шедевром! Я его беру.

— Правда, это шедевр в письмах.

— О, какой вопль вырвется у моего издателя!

— Почему?

— Почему? Он в этом ничего не смыслит, но тем не менее вопить будет.

— Но, в конце концов, есть же этому объяснение.

— Дело в том, что у нас существует предубеждение против романов в письмах… Говорят, они скучны.

— А, да, я понимаю: из-за «Клариссы Гарлоу» и «Новой Элоизы»… Вы опрокинете эти предрассудки, опубликовав роман в занимательных письмах: вы ведь сочиняли вещи более трудные!

— Ну уж!..

— К тому же, когда вы прочтете письма, это ничуть не обяжет вас публиковать их.

— Таким образом, я сохраняю за собой мою свободную волю?

— Само собой разумеется… Мне ли судить, что скучно, а что занимательно, мне, сельскому пастору?

— О, в этом отношении я доверюсь скорее вам, нежели некоторым критикам из числа моих друзей или недругов!

— Тогда отправимся в путь, поскольку жена моя словно на горячих углях при мысли, что мы опоздаем на станцию, пропустим этот поезд и она лишится двух часов, нужных ей для того, чтобы приготовить гостю обед.

Я достал мои часы.

— Так когда же отправляется поезд?

— Без четверти час.

— А уже двадцать минут первого.

— И нам предстоит пройти две мили вмести с детьми.

— У меня есть карета и лошади, способные мчаться, как ветер… Собирайте вашу стаю (дети в это время рвали цветы); я велю запрягать, и мы отправляемся.

— Но вы почти не видели Ньюстедское аббатство.

— Что ж, вы расскажете мне о том, чего я не успел осмотреть.

— Согласитесь, пастор Бемрод не выходит у вас из головы.

— О, так оно и есть!

— Что же, велите запрягать… Джордж! Ада!

Дети, затерявшиеся на лужайке, встали, и их головы показались над высокими травами.

Я побежал к карете.

Кучер заканчивал запрягать, когда молодое и прекрасное семейство появилось у мрачных ворот Ньюстедского аббатства.

Мы сели в карету, через четверть часа уже были на станции, а еще через час вышли в Чидле.

Здесь мой соотечественник протянул руку и, указывая мне на колокольню, вокруг которой, примерно в двух милях от нас, сгрудилось множество домов, утопающих в зелени, произнес:

— А вот и Ашборн.