Прочитайте онлайн Антипитерская проза | 1. Двоюродные братья

Читать книгу Антипитерская проза
2512+414
  • Автор:
  • Язык: ru
Поделиться

1. Двоюродные братья

Двоюродные братья внешне были так похожи друг на друга, что им могли бы позавидовать не только некоторые родные братья, но и самые что ни на есть неразлучные и неразличимые близнецы, вроде Кастора с Поллуксом.

Сходство, как ртуть, проступало сквозь различия.

Братьев было трое: мелкий предприниматель Леонид Гайдебуров, крупный чиновник, руководитель важного ведомства Петр Петрович Куракин и шофер Колька Ермолаев. Ветвь кузенов украшала двоюродная сестра Мария. Корни их генеалогического древа залегали поблизости, в Карелии. Братья произошли от трех сестер, а Мария родилась от старшего брата этих трех сестер, летчика морской авиации. Дядя и тетки скончались. Теперь уже все. Сегодня хоронили последнюю, младшенькую, тетю Женю, мать Кольки Ермолаева. По этому прискорбному случаю и свиделись, и нечаянно сгрудились у краешка мира, на отшибе Петербурга, и присмотрелись друг к другу на долгую память с прямодушной обидой.

Братья выглядели сорокалетними, плотными и плотскими. Может быть, только ноги их были слегка мозглявыми, по сравнению с мясистыми туловищами, и животы были изрядно покатыми, по сравнению с чересчур поднятыми, как бурки, плечами. Каждый из братьев отметил про себя с ностальгическим ликованием дородность двух других и раздобревшие, рассыпчатые формы их некогда ломкой, визгливой подружки-сестрицы. У всех на скулах, лбах и шеях разместились повседневные красные, гипертонические кляксы. А у Куракина на носу примостились еще несколько загадочных розеол, впрочем, сливающихся с остальным телесным кумачом. Все братья были обладателями молодых, неглубоких, вырезанных по одному лекалу залысин, которые они, слава богу, не стремились нивелировать жеманными зачесами, а, напротив, ловили ими солнечные и космические блики. Два брата, Куракин и Ермолаев, носили почти одинаковые, убористые, толстые бороды, с хорошо выбритыми границами (под прямым углом на щеках и прямолинейно на горле), только у Куракина борода отливала темным, шерстяным светом ровнее, чем у Кольки Ермолаева. Гайдебуров же предпочитал бриться, с тем чтобы в излучинах его многократного, респектабельного подбородка копились и перемежались тени и свет. Таким же слоистым получался подбородок и у Марии, когда она опускала голову.

Совсем подозрительным и страшным представлялось разительное подобие кистей всех четверых родственников, особенно у братьев. Казалось, у них это была вообще одна и та же пара рук. Различие заключалось в степени ухоженности. Это была большая, прикладная, положительная ладонь. Пальцы росли как по линейке, свободно, без узлов. Интервал между ними соблюдался благородный. Не было бесцеремонной разбросанности, разлапистости, и вместе с тем они не липли друг к другу, не смыкались в клин, находились в некотором отдалении друг от друга, чтобы воздух между ними продолжал гулять. Особенно красиво смотрелся большой палец. Он был действительно большой и самодостаточный, конгениально переламывающийся у всех посередине, с лобастой верхней фалангой, привлекающий к себе внимание, как какой-нибудь гладкоголовый античный бюст. Большой держался на расстоянии от остальной четверки. В целом же это была крепкая, народная рука. И вела она себя в зависимости от ситуации по-народному. У Гайдебурова и Куракина под кожей сквозила незаметная, прирученная дрожь. Ермолаев у своей обгрыз все ногти. У Марии руки оставались в независимости от ситуации теплыми и спокойными. У нее же они были и самыми холеными. Далее, по уровню содержания, шли терракотовые, в редких звездочках и в черных, каких-то кавказских волосиках, с широким обручальным кольцом, шаловливо потираемые руки Куракина, которые он любил порой брать назад. Затем шли опрятные, но мокрые руки Гайдебурова и, наконец, — битые, с болячками и неясной татуировкой у запястья, мужицкие длани Кольки Ермолаева.

...Коля Ермолаев теперь страдал и поэтому вытирал пятернею рыдающие глаза, закрывая себе сразу полголовы. Особенно ему стало тяжело и плаксиво, когда мать отпевал моложавый батюшка, с чалым, как у лошади, хвостиком. Он отпевал старательно, не торопясь, не комкая псалмы, не пропуская важных для новопреставленной слов. Упокой душу в лоне Авраама, Исаака и Иакова. Очень хорошо было то, что священник совершал обряд не в одиночку, что ему помогали писклявыми фистулами старые женщины, приятельницы матери Кольки Ермолаева, и некая профессиональная, но бескорыстная плакальщица. Позади священника находился пришедший с ним мальчик, может быть, его сынишка, только не очень похожий на отца, какой-то чернявенький, цыганистый, стриженый и бесстрастный. Он подавал батюшке различные предметы, иногда целуя ему обшлаг подрясника, иногда забывая это делать. Батюшка что-то между делом шептал мальчику, и тот кивал головой. Когда батюшка окончил основное священнодействие, то повернулся к полукругу родни и, складывая в спортивную сумку ритуальные принадлежности, начал бесхитростную проповедь, стараясь не смотреть на лица людей, а больше наклоняясь к своей поклаже и к колючей макушке воспитанника. Батюшка повторял одну и ту же мысль несколько раз кряду, что надо ходить в церковь не только тогда, когда вам приспичит, когда вы по той или иной причине лишитесь своих богатств или заболеете или заболеют ваши домочадцы, но и тогда, когда у вас всё благополучно. Он твердил о необходимости нелицемерных молитв не только в трудную, но и в счастливую свою минуту. Научитесь не только просить, но и благодарить Бога. Морщинки под его зелеными глазами были не старческими, а, напротив, юношескими, словно присыпанными чистым песочком. Он говорил, что соединение с любимым, совершенным Богом нашим Иисусом Христом через молитву есть самое сладкое и самое полное соединение. Люди его понимали каждый по-своему, женщины всхлипывали, поглядывая на крохотное тело в гробу, а мужчины почтительно мрачнели. Громкие, уместные в такой момент вздохи словно подпирали своды хрупкой скорби.

Колька Ермолаев опасался того, что собравшиеся люди думают теперь не о себе, не о смерти и не о его матери, тете Жене, а думают о нем, Кольке Ермолаеве, с осуждением. Он и сам был переполнен какой-то внезапной, не известной до этого дня виной перед матерью. Он видел на ее детском, усохшем личике, завернутом в белый платок, огромные, безволосые, пустые ноздри, направленные вверх. Они зияли густой темнотой строго и отчужденно. Он не помнил, чтобы у матери при жизни были такие заметные полые ноздри. Он не понимал, чем он обидел мать накануне смерти и чем он обижал ее теперь. Он только повторял: «Маманя, маманя, прости меня». Люди его слова одобряли, как любят одобрять всякое публичное, даже напрасное, раскаяние. Он недоумевал, почему не пришла на похороны Иветта, которая считалась теперь его невестой, которую он представил матери как свою будущую жену. Явилась даже бывшая его супруга, чтобы посмотреть на него издали с грубой иронией и сесть на табуретку рядом с огорченным профилем полузабытой свекрови, — вконец подурневшая, с обвислыми серыми прядями, с рахитичным пузцом, с серным запахом неутоленной мести.

Матери Кольки Ермолаева в Иветте понравилась лишь ее внешность, вернее, именно эта молодая, эффектная внешность матери Кольки Ермолаева как раз и не понравилась. Мать заподозрила обычную экспансию, когда увидела рядом со своим мешкотным и воодушевленным сыном, одетым в рваный, рабочий свитерок, слишком рослую, белокурую штучку на каблуках, которая даже не удосужилась разуться, прежде чем пройти в комнаты. Лицо ее было свежее, ясное, прозрачное, но лисье. Ресницы у нее были длинные, но редкие. Губы складывались в мягкий, симметричный узор, но над ними, стоило ей чуть-чуть улыбнуться одною стороной, образовывалась такая неприятная, хулиганская складка, что хоть глаза зажмуривай, чтобы с души не стало воротить. Старая женщина с болезненным пониманием посмотрела тогда перед собой на пол, на две пары ног, поставленные рядом, как будто отрубленные, одни — в узконосых, фиолетовых, с ажурной перфорацией сапожках, другие, сына Кольки, — распухшие, в грязно-белых камвольных носках, словно забинтованные. Мать начинала предостерегать сына: «Иветта эта — блядь. Ты говоришь, живет в общежитии? Правильно, тащи ее в дом, прописывай. Я-то умру скоро, а тебя она выгонит на улицу. Бомжом станешь, сыночек. Блядь она, сыночек». — «Маманя, маманя, при чем здесь, что ты говоришь? Она мне подходит». — «Она блядь, сыночек». — «Маманя, маманя, при чем здесь, зачем ты так говоришь?!»

Тело тети Жени везли на кладбище нелепым, будто показательным маршрутом, по линиям, по набережным, по Фонтанке, словно давали огромному городу возможность проститься с бедной, маленькой, старой женщиной как с какой-то значительной персоной, за которой стоит великое, до конца не оцененное явление. Предположить же обратное, что это умершей бабушке в качестве благотворительности позволяли в последний раз лицезреть Петербург, было бы еще большим нонсенсом. Во-первых, Петербург для тети Жени ничего особенного не значил, но даже если бы он что-то и значил — есть ли на свете нечто более путаное и несовместимое, чем легендарный образ Петербурга и конкретное, безвестное, бездыханное тело?

Новочадов, гражданский муж Марии, с недоумением теперь переводил взгляд то на гроб с тетей Женей, то на очередной городской знаменитый ракурс. Он предположил, что эта традиция возить трупы через центр Питера берет свое начало с блокады, со времени, когда саночки с мертвецами вереницей скользили по Невскому проспекту. Тетю Женю, таким образом, везли по инерции, согласно зову предков.

В Петербурге продолжали мостить и асфальтировать. Вдалеке на строительном объекте виднелся один из городских начальников. На ветру его лицо пунцовело, рот ходил ходуном, а крика не было слышно. Он кого-то, вероятно, отчитывал, он внушал, что настоящая красота есть вот эти самые строительные леса, цементная пыль, эти самые недоделки, а то, что будет потом сиять, это уже не красота, а недвижимость. В желтых зданиях угадывался европейский шик. Там жили банкиры, пивовары, популярные артисты, барды.

Тетя Женя покачивалась в гробу безучастно.

Недалеко от Аничкова моста, рядом с Шереметевским дворцом, надолго увязли в пробке. Кладбищенский автобус, расписанный изумрудными крестами и вензелями, не меньше, чем остальной транспорт, проявлял житейское нетерпение, безбожно маневрировал, сигналил, уповал на сочувствие другого транспорта. Соседние машины считали доброй приметой держать в поле зрения похоронную процессию и неохотно уступали путь катафалку, полагая, что тому некуда спешить.

Капитальный ремонт в Петербурге не обходится без волшебства. С моста в автобус заглядывали бешеные кони. На Аничков мост они вернулись какими-то облегченными, словно вылепленными из пластилина. Голые архаровцы, казалось, могли смутить мертвую тетю Женю, казалось, сквозь опущенные веки она могла еще стыдливо любоваться их неистовой наготой. Новочадов теперь вынужден был испытывать эту целомудренную неловкость за покойную тетю Женю. Он не знал ее живую. Но, проведя в предпохоронных хлопотах три дня рядом с мертвой тетей Женей, почти сдружился с нею. И она, казалось, стала узнавать его среди других. По крайней мере, свечи при его появлении в комнате с ее гробом начинали трепыхать сильнее из стороны в сторону...

В землю тетя Женя ушла легко, гроб опускался как пушинка. Небо, несмотря на позднюю осень, было солнечным и неподвижным. Суглинок был вывернут наизнанку, и вниз, на крышку гроба, падали светлые, чистые комья. Колька Ермолаев зарыдал, когда гроб совсем исчез из виду. Мария поежилась от страшного любопытства: как там внизу, под землей? Подняли большой красивый крест, и Колька Ермолаев сразу успокоился. Мария раздала всем карамельки — помянуть, любимые конфеты покойной — «Сливочные». Новочадов любил похороны, на них печаль граничит с главным чаянием, уголки природы кажутся одушевленными, а люди — безыскусными. Они чувствуют, что с человека, которого они хоронят, слетели все грехи, страхи и сама смерть.

Новочадов думал теперь, какой воскреснет тетя Женя. Не вернется же она опять старой и больной? Нет, вечность она встретит в прекрасном, стройном, ароматном теле. Она будет выглядеть такой, какой, вероятно, мечтала выглядеть, без изъянов, без порчи, без следов здешнего времени. По нашим меркам, она будет молодой и привлекательной, по нашим меркам, она будет нестерпимо соблазнительной. Новочадов хотел верить тому, что, переходя в загробный мир, тело меняется с душой местами: там незримое тело находится в осязаемой душе, как здесь — наоборот. Там томится тело, как здесь душа.

Тете Жене выпало хорошее, сухое место у кладбищенской дороги, вдали от болота. И соседи ей достались приличные: рядом лежала двадцатилетняя улыбчивая девушка, с другого бока вырыли могилу для отставного полковника. Ни наркоманов тебе, ни задиристых алкашей, ни бандитов. У последних проложены свои душещипательные аллеи, посыпанные гранитной крошкой, с любимыми елочками и березками, с черными зеркальными камнями, с коваными оградами, с барельефами и горельефами, с золочеными перстнями на мраморных оттопыренных перстах, с впаянными в памятники автомобильными рулями от BMW, с удаляющейся к перелеску перспективой, с эпитафиями типа:

«Здесь спит Вован, пацан конкретный. Жизнь наша — пепел сигаретный».

Новочадов вспоминал своего отца. Тот умирал с тихой, смущенной, осознаваемой виноватостью. Сквозь эту стыдливую грусть отец, казалось, надеялся увидеть в сыне не легкомысленное, стремительное сочувствие, а подлинное горе. Но не увидел. Вот что теперь мучило зрелого Новочадова. Отец, казалось, понимал, что виноват не только перед семьей, женой и детьми, а виноват вообще перед жизнью, в конце концов, перед Богом, который даровал ему эту жизнь, а другого обошел, а он, отец, ее бестолково, с крайней беспечностью профукал. Отец боялся, глядя на суетливые жесты сына, что и тот свою жизнь проведет столь же несообразно. Он видел в сыне то же самое — свое генетическое проклятье, залихватскую, отчаянную бестактность: ты, Господи, меня таким несуразным сотворил, ты и расхлебывай мое ничтожество. Юный сын и губы кривил так же отвратительно и тщеславно, как его отец в свое время. Новочадов замечал, что и у других людей обида на родителей разъедалась виной перед ними. Это противоречие, кажется, было самым плодотворным из всех человеческих расхождений...

Новочадов был немодным, несутяжным, потрепанным журналистом и безвестным, подпольным писателем. Марию его полуночные кропания почти не раздражали, как не могут особенно раздражать шумы осени за окном и полоса зари на паркете. В литературе Мария не находила никакого насущного смысла, кроме причудливости и надменности досуга, сама читала лишь бесконечную Донцову или Маринину, привыкла довольствоваться Новочадовым смиренным, тоскливым, худым, иногда замолкающим и уходящим на неделю, на две в свою коммуналку на Петроградской стороне. Это его внезапно возникающее, неприступное, в чем-то величественное безмолвие наводило ее порой на мысль о том, что занятия литературой, может быть, и стоит считать серьезным делом, но только лишь в той степени, в какой эти занятия влияют на психику человека.

Он говорил ей, что у тишины есть свои альты, у глубины есть свои просторы. Он говорил ей, что когда выйдешь из подполья на люди, увидишь свое будущее как будто продленным раза в полтора.

Мария чувствовала уязвление от таинственности Новочадова, оттого что не могла понять, зачем он с заметным неудовольствием уходит от нее, как будто периодически она становится ему в тягость. Эти приступы одиночества казались ей ненужными и жалкими. Другое дело, когда Новочадов находился в гуще событий, с людьми, когда становился незаменимым, как на этих похоронах тети Жени.